Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
Они дошли до окраины села и увидели деревянную церковь удивительной красоты — с башней, с кровлею, крытой гонтом, с бабинцем и пиддашей, по-русски говоря, подкровельной галерейкой с изящными столбиками. Она была настолько же не здешней, эта церковь, насколько хорошее стихотворение бывает далеким от семейных дрязг и карьерных расчетов поэта, его написавшего. Она была сродни лишь здешним горам, и прохладному лесу, и небу. Маленькое сельское кладбище не вредило ей, было ей под стать, однако уже первое деревянное строение на улице — будка с толковой надписью «Стеклопосуд приймается тильки без запаху» — возвращало их к миру повседневных забот текущей пятирички. «Кожному дню пятирички наивищу виддачу», — гласила надпись на той же будке, и Русинов невольно связал эту иноязычную «виддачу» с русской поддачей. «В поддаче больше удачи!» — говорят сейчас там, у нас, в России, и улыбаются при этом так же душевно и заговорщицки, как ближневосточные туристы перед секс-шопом лондонского Сохо или парижской Клиши. «В поддаче больше удачи!» Ибо вся удача она и сводится к своевременной (а в случае особой удачи — бесплатной) поддаче. Он этого не умел оценить. Он был греховодник другой, более тяжкой отрасли, и он зазря обижал невинных алкашей, избавляясь от собственного груза вины.
В интернате Русинов застелил две койки, но пока он, шаря по стене, искал выключатель, Машка уже перебралась к нему в постель и, когда он лег, невольно прижала его к стене своей непомерно большой и совсем юной грудью. Он погладил ее, сказал тихо:
— Как все это одному человеку? — но тут же испугался, что она обидится, встанет вот и отрежет себе эту великолепную, редкую даже в наших широтах, изобильную грудь. Поэтому он погладил ее нежно еще раз, сказал: «Спи, спи, ребенок». И попытался уснуть.
Уснуть ему все же удалось не сразу, потому что она была уже не совсем ребенок и прикосновение ее было волнующим. К тому же она привыкла, что мужчины ведут себя с ней по-мужски, то есть почти одинаково; она принимала их ласки не то чтобы холодно, а как-то уж слишком по-дружески, так что самый грех становился непохожим на грех, а блуд — на блуд. Но все же было оно и тем и другим, так что чуть позже, почти незамедлительно пришло раскаяние, облеченное в стих: «Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть, любостяжание… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства». Вот если бы он умел это, последнее, может, и удалось бы ему оправдаться…
Вслед за раскаянием пришла с неизбежностью сердечная боль. Машка мирно посапывала рядом. Только раз приоткрыла глаза, увидела, как он корчится, подтыкая себе под спину подушку, спросила: «Что?» Сладко причмокнула губами, уснула опять. Он ворочался еще час или два, не мог пристроиться удобно: может, это была уже репетиция чистилища. Она не принесла ему очищения, и среди ночи он вдруг услышал со страхом, как что-то бултыхнулось, переворачиваясь, у него в груди, словно рыбка. Сердце…
* * *На озере они были одни. Единственный дом, стоявший среди леса на берегу (поскольку это была территория заказника, он без труда догадался, что дом может быть только дачей), оставался в эту пору необитаемым. Лес поднимался стеной по крутому берегу; мелкая рыба стадами лезла в устье речушки; у берега темнела форель, сбегалась на кусок хлеба, брошенный ими в воду. Машка была частью пейзажа, точно форель, точно коза или телка, точно кусок берега. Она брела по воде, по траве, по лужам, беспечно тратя еще один день жизни. Русинов подумал, что, наверное, можно через нее войти в этот бесхитростный, в этот ласково-равнодушный мир, но не спешил опробовать этот ход. У него были с природой свои, не менее интимные связи, свои радости и огорчения, свои восторги, свои слезы умиленья. Нынешний же день был так полон лесной чащобой, озером, пеньем птиц, и тишиной, и юным теплом ее тела, что им трудно было вообразить себе повторение этого дня. Поэтому утром они двинулись дальше, передвигаясь на перекладных или пешком…
Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла — могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, — да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс — и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…
— И начнем! — сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. — А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.
— Правда. Сегодня уже нет, — признался он.
— А мне тем более. — Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, — учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», — было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька — сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) — какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом:
— Рыбки, гляди, рыбки — как монеты! Как перловая каша! Как бусы! Как жемчуг!
Ее синие глаза таяли на солнце, плыли в синюю глубь воды и неба. Боже, как ему хорошо было нынче, опять хорошо, вот и опять.
Они добрались до какой-то Турки, на самом краю района, на краю области, на краю света. Казалось, что новое время ничего не принесло маленькой захолустной Турке, кроме, пожалуй, автостанции, куда прибывали совсем уж старые ЛАЗы. В Турке остались от прежних времен австро-венгерская больница и старая польская школа. На окраине городка, в петле речушки под обрывом, дремала церквушка Николая Угодника, самая что ни на есть лемковская, с бабинцем и с заломами кровли, с маленьким погостом, с отдаленным шорохом и вонью подступающего райцентра.
Машка и Русинов стояли под галерейкой, нежно гладили старые бревна и руки друг другу, пока дребезг и звон стекла не вывели их из благоговейно-грешного забытья: труженик новой Турки ссыпал в реку под овраг целую телегу домашнего мусора…
Стал накрапывать дождь, заставший их на полдороге. Они укрылись под навесом палатки, где за стеклом лежали бесформенные конфеты и сигареты в набело выцветших обертках и где алела невыцветающая надпись «Инвалиды Витчизняной войны обслугуются позачергово». Трудно было представить себе очередь у этой разоренной палатки, однако теоретически это могло произойти в случае непредвиденного завоза продуктов, любых продуктов. Вот тогда уж инвалид, не сгинувший среди всех бед и доживший до почтенных седин, пробился бы через толпу прочих стариков и старух и спросил бы у вожделенного окошечка: «Что дают?» Сегодня ничего не давали, так что можно было мирно пережидать дождь, прижавшись плечами друг к другу и мурлыча что-нибудь нездешнее: «Белая кобыла с карими глазами с челкой вороною…»
Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал — кто-то скребется под дверью — и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.
— Соскучилась… — шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.
Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).