Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
— Если только оно существует, — завершил Русинов поспешно, потому что он не мог больше выносить эту бесконечную жалобу, эту надрывную венгерско-румынско-чешско-гуцульскую интонацию.
— А если его нет там, в Израиле, — сказал Мовшович, — то скажите мне, где оно есть, где? Конечно, я с вами не спорю, лучше если бы там был мир и безопасность…
— Мир и безопасность во всем мире, — вдруг промурлыкала Машка.
Русинов обернулся, взглянул на ее розовую, довольную физиономию, подставленную солнцу, и прочитал вслух, на память:
— «Ибо когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».
— Вы ученый человек, реб Шимон, — сказал Мовшович. — Но чего не избежать, того не избежать. Вот уже сейчас придет Циля с работы, она отыщет вам Фанино письмо, и вы сами увидите, что это как раз то. И мне хочется на старости лет повидать брата. Сколько нас осталось? Двое…
— Разве я сказал, что вам не хочется съездить, реб Шмуил? Я только опасаюсь. Я всегда чего-нибудь опасаюсь. Я опасаюсь, что вам захочется повидать своих хлопцев, которые будут здесь, их трое — и захочется повидать своих внуков — сколько их? — и даже этот вот двор тоже…
— Где ничего, кроме курочек…
— Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?
Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).
Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино — вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения — тогда уж не услышать запаха…
Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма — два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные — про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге — и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус — везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…
Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.
— А вот теперь глядите, — сказал Мовшович.
Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.
— Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…
— Вам есть чего ждать, — сказал Русинов. — Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…
— Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, — сказал Мовшович. — Это уж всем приготовлено.
— Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда — из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…
— Знаете, мой сосед был Москович, — сказал Шмуил. — Он всегда говорил, что его предки были из Московии. Может, даже москали. Но я сказал ему однажды: «Реб Мошкович…» Он очень на меня разозлился тогда, но теперь вот Фаня пишет, что он не злится на меня больше, и передает мне привет, и просит передать, что у него там, в Бершебе, есть один друг — бывший москвич…
— У вас теперь тоже есть друг в Москве, — сказал Русинов и церемонно поклонился.
Да, неплохая была эта история про Московича. И яичница была неплохая. И солнце уже перевалило за полдень. Надо было вставать, надо было идти…
Машка неохотно поднялась со стула. Она долго трясла руку Мовшовичу и его дочери Циле, и ласкала грязную облезлую собаку, и целовала цыпленка в его грязный клюв, и терлась розовой щекой о паршивую кошку, а потом вышла на улицу и пошла рядом с Русиновым, обняв его за талию, повисая на его рюкзаке — добрых пять пудов живого, горячего веса. Ей было хорошо, и он вдруг понял, чего ему не хватало в путешествии — чтоб кому-нибудь было хорошо, сытно, интересно, потому что ему самому уже не так часто было по-настоящему интересно и по-настоящему хорошо.
— А ты не хочешь в Израиль? — спросила Машка.
— Что я там позабыл?
— Нет, посмотреть.
— Ну-у, посмотреть… К Гробу Господню…
— Знаешь, у нас один старик уехал в Ленинграде. Писатель. И он моему другу в Ленинград каждый день писал письма. Такие письма! Он ходил в пещеру, где лежал Христос, и там есть один русский монах. Он уже пятьдесят лет или семьдесят, как туда приехал, старый-старый, и они подружились с этим писателем. Монах ему говорил: «Молись, еврей. Плачь, еврей, молитва твоя дойдет». Старик этот там за моего друга молился из Ленинграда, чтоб у него сборник вышел со стихами…
— А друг твой с тобою спал в это время.
— Ты что! Он гомик, мой друг, зачем я ему, он в одного грузина влюблен, страдает просто ужас. И вот старик, он еще ходил к Стене плача, туда клал записочки в щели, чтобы сборник вышел, просил Бога.
— Вышел сборник?
— Он уже почти вышел, но тут моего друга вызвали куда надо насчет переписки, и ему пришлось написать отречение. И оборвать переписку. А старик без этих писем больше не стал жить. Умер. Скучно ему стало, что некому написать… А сборник теперь выйдет, наверно. Только сказали, чтобы все стихи посвятить девушкам. Чтоб не носило гомосексуального характера…
— А носило бисексуальный характер. Ясно. Все ясно с твоим другом. Тебе он посвятил?
— Что ты пристал? Мы просто дружим.
Они снова двинулись в путь — мимо живописных гор, мимо изумрудных полян и богатых селений, где новые дома соревновались друг с другом в размерах и в наивном деревенском украшательстве (наружные стены домов сверкали зеркалами, пестрели примитивной живописью). Под вечер они добрались в Колочаву, тихое живописное село, стывшее среди кудрявых гор в закатных лучах солнца. Когда стало ясно, что ни автобуса, ни попутки больше не будет, Русинов добыл койку в школьном интернате, и они пошли прогуляться перед сном. Машка доверчиво висла на его плече — она была заблудившаяся девочка, и больше всего ему хотелось сейчас взять ее за руку и отвести к папе (он почему-то думал именно о папе, страдающем собрате своем, товарище по отцовской неудаче). Конечно, нет никакого смысла отводить ее домой, потому что она немедленно удерет снова, как удрала впервые пять лет тому назад, что же касается их встречи, то она — успокаивал себя Русинов — вовсе не была самой опасной встречей в ее жизни, полной встреч и опасностей. Он подумал, что, может, все же Господь хранит ее, такую беспечную, бесшабашную, не ведающую, что творит, точней, что творят, а еще точней, что творится с нею.