Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
В понедельник в больницу я ехал пораньше, чтоб не видеть ребят. Но стекался уж к школам, названивал праздник. И какой-то из этих мальчишек сказал: "Закрыв лицо руками, бык рысью пошел на мальчиков". Но со мной обратное было: я бежал от мальчишек.
"Вы за выпиской? Вот... -- достала из кармана халата заведующая. -Простите, я все забываю, как вас зовут. Ах, да, да!.. Скажите, а где вы работаете? А кем? Там написано - оператор. Что это значит?" - "Н-ну, так..."
"Все-таки скажите уж мне, ведь это не связано с медициной, хотя вы и в тубдиспансере?" -- кокетливо улыбнулась. "Связано. Только косвенно".--"Разве?.. -- лукавые чертики прыгали в ее повеселевших глазах. -- Это что, ко-че
гар? Простите за любопытство, но чем это вызвано? Ведь вы журналист? Так чем же?" -- О, умела, умела быть свойской, приветливой, тонкой. Или с правой ноги наконец встала. Или ночью еще не забытая радость посетила ее.
В этот вечер, второго числа, увидел, как спишь. Не вдохнуть, никак, голова дергается... раз, два (начинал я считать), десять -- ну же!.. Вздохнула, с всхрапом, а теперь выдоха нет. И опять вдоха. "Видишь?.." -"Ложись. Я послежу". -- "Вот так всю ночь. До пяти... потом легче немножко. Я боюсь, что она задохнется".
Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с двумя мальчуганами в школьной форме, с ранцами да цветами. "Мы к вам..." И уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где сказала ты мне год назад в сентябре, шестого числа: "А меня кладут в Педиатрический".
" Вот, зашли узнать, как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли..." -"И учебники... Лере", -- покопавшись в ранце, протянул мальчик. "Ну, чего же вы плачете? -- засовестила меня румяная бабушка. -- Будьте же мужчиной". "Ах, какой я мужчина... -- рукой лишь махнул. И в чем это теперь -- быть? В том, чтобы принести тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как
вот эти два одноклассника -- удивленно, непонимающе? В чем, скажи, многомудрая бабушка? -- У меня к вам просьба: у кого-то осталась общая фотография, весной их снимали, узнайте, пожалуйста, мы бы очень хотели такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!" -- "Передам. И вы своим тоже. Ну, ребятки, пошли, проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не пошла, да я член родительского комитета".
А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии наук легче нам стать членами, нежели в этом.
Выходя, услышал телефонный звонок. И взорвался в трубке радостный голос: "Саша!.. вы меня слышите? Только что говорила с Бурлаем, -- и торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: -- Лекарство у него в руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!"
Верить, Анна Львовна, всегда лучше, чем не верить. Потому-то в мире столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем -- со своим богом. Кем бы тот ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе, потому что он -- это ты. Только ты делаешь вид, будто это не ты. А кто же так подладится к тебе, как не ты сам? Ты, обряженный в своего истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один, как сатана -- и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И об этом тоже сказал Митрофанушка: "Из дома убежал мальчик в количестве одного человека". Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя?
Лекарство, наверно, уже летело, значит, нужно поговорить с Никаноровной. "Не знаю... -- поморщилась на ходу. -- Как мы можем на это пойти? Препарат новый, непроверенный. Кто возьмет на себя такую ответственность?" -- "Но его уже применяют на Песочной". --"Это их дело, а мы..." -- и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем.
В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. "Вот... держите и -- в добрый час! А как делать -- в инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли -из бадейки заведующей: " Знают, но не хотят". -- "Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас".
Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но -- туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено "вырисовывать" мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов -- поворот головы, взгляд, скользящий касательно, холодно обжигающий. А губы, голос, тон и... слова. За которыми тоже можно прятать и прятать. Подошел, услышал: "Вот закончу обход". Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу -- от знакомых. Да они и сами обходили, засматривались на верхушки деревьев. И не только глаза упрятать -- самому мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала "Война и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же -думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная же печать, но взял. И представил.
"Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его -- Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств". У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь -- никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения".
А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же... не понимаем.
"Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его силах".
Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни -- такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное -- иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен -- не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать.
Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом -- ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка... "А камни?" -- спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", -- согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать.