Максим Кантор - Учебник рисования
Надобно сказать, что с местом и временем упокоения чуть было не вышли проблемы. Хоронить можно только спустя два дня после кончины — душа лишь на третий день отлетает, если придерживаться православной веры. — Ну не могу я отпевать нынче, раньше срока по закону не положено, — ныл настоятель Донского, тряся бородой. Напрасно протоиерей Николай Павлинов убеждал его отступить от формальностей — настоятель лишь испуганно смотрел на экумениста, наряженного в полосатые брюки и малиновые штиблеты, что выступали из-под рясы, и отрицательно мотал головой. Положение спас г-н Левкоев, старинный спонсор перформансов Сыча. Приехав вместе с отцом Николаем в Донской, дабы решить финансовую часть вопроса, он не остался безучастным в споре. — Ах ты, борода, что ж ты мне мозги компостируешь! На третий день, говоришь, — сказал Тофик Левкоев, свирепея, — ну подожди у меня, трясун-пятидесятник. Подержите его, ребята. Порешаем сейчас этот вопросик. Нет, по голове бить не надо, так, прислоните куда-нибудь попика, пусть постоит, подождет. Сам же предприниматель, достав из кармана мобильный телефон, принялся названивать по разным номерам.
Через четверть часа грянул ответный звонок из администрации патриарха всея Руси. Звонили непосредственно в Донской и непосредственно настоятелю. Голос медово-сладчайший, но с металлическим привкусом, сказал: разрешаем отпевать, хоронить можно сегодня — и не мелочись, отец: выбирай место получше, выбрасывай оттуда всякий мусор, если кости там или еще какая дрянь залежались. — Так нельзя же, — гнул свое настоятель, — душа ведь не отлетит. — Отлетит, если надо, душа отлетит и в первый день. — Как так? — ахнул настоятель. — А вот так. Сказано тебе — отлетит душа, значит, отлетит. Есть такое мнение, что отлетит. Понял? Не твоего разумения дело. Нашелся тут блюститель веры, понимаешь. Писание читать надо, отец. Ибо сказано Господом: не человек для субботы, а суббота для человека, фарисей ты поганый. И не очень-то тут нос задирай. Отлетит душа, не волнуйся. Надо будет, и твоя тоже отлетит. Уразумел? Отпевай давай. Не задерживай занятых людей.
А Тофик, проходя мимо настоятеля, несильно подергал его за бороду и сказал тихо: повезло тебе, отец, такие вещи у нас в принципе не прощают. Надо было тебя, козла, тоже в склеп законопатить. Повезло тебе, дураку, что у всей страны горе, не до тебя.
Итак, преодолев бюрократические препоны, внесен был гроб с телом Сыча в пределы Донского монастыря. Место на кладбище нашлось само собой: где же, как не подле Петра Яковлевича Чаадаева должен был найти свое последнее пристанище одинокий борец с российской косностью? Подняли черную плиту с именем государственного сумасшедшего, подвинули в сторону кости отшельника с Басманной, расчистили от мусора могилу. Пел хор; обнажив головы, застыли соратники художника. Вдруг от толпы отделилась одинокая фигура и тихим шагом приблизилась к гробу. То был гомельский мастер — невинный убийца Сыча или, если угодно, невинная жертва обстоятельств. Все понимали, что именно от него и следует ждать некоего специального поступка — а то, что нечто необычное обязано случиться, было ясно: все-таки похороны художника такого масштаба дело незаурядное. Здесь была бы уместна «пушкинская речь» Достоевского, лермонтовский реквием Пушкину. Сотни глаз неотрывно следили за гомельским мастером. Поднявшись на возвышение, на котором установлен был гроб, тот сделал еще один шаг и поднялся на самую крышку. Теперь художник стоял на крышке гроба, лицом к толпе. Ангельскими голосами тянул хор свое обычное «Алилуйя!», тяжким басом славил дьякон Бога, а гомельский мастер, двигаясь тихо и скорбно, расстегнул ремень, спустил штаны и медленно присел на корточки. И все поняли значение происходящего: именно искусством своим и хотел художник почтить другого художника. Да, то был необычный памятник, но разве Аристид Майоль, отдавая дань Сезанну и ставя у него на могиле статую обнаженной женщины, повел себя заурядным образом? Разве искусство — и особенно в столь горькие минуты — ищет общих мест? Толпа затаила дыханье, гомельский мастер напрягся, лицо его потемнело в усилии. Вот пронзительным криком «Алилуйя!» зашелся хор, и тут наконец лицо мастера разгладилось, облегченно вздохнула толпа: на крышке карельской березы появилась аккуратная бурая кучка кала.
Толпа мертво стояла на стылом ветру — ждали, что в соседней могиле найдет покой и хорек. Но решение — государственное решение, — где именно будет погребен хорек, еще не созрело. Тянули, тянули власти с решением, как всегда растерянные и не готовые к нестандартным ситуациям. Участники процессии наблюдали, как один за другим выскакивали из толпы порученцы — брякали звонки мобильных телефонов, и торопились молодцы в черных костюмах согласовать вопрос: так куда же? куда гроб нести? Вот головорез в черном костюме ответил на звонок мобильного телефона, кинулся, выпучив глаза, к машине, сел за руль и умчался прочь за бумагой или печатью. Вот подкатил лимузин Басманова, вот вышел Герман Федорович с траурной лентой на рукаве, вот сверкнул он золотыми зубами — что-то сказал главе процессии. И вот снова потянулось шествие, обрастая все новыми и новыми людьми, потянулось прочь от Донского монастыря, снова через весь город. Шли и шли, нескончаемой вереницей шли скорбные люди через Москву к Кремлю. Кого, кого хоронят, спрашивали старушки, крестили гробик и плакали. А маленький-то какой, не дали дитятке пожить, сгубили! Сгубили! И полетело над толпой брошенное нищенкой слово — сгубили! Опять не дали России подняться с колен, едва сыскался спаситель — так и убили спасителя. А как убили-то? А знамо как, подкараулили — и убили. Сгубили, зарезали. Зарезали? Зарезали?! И плакали нищенки, и целовали гробик. А он-то добра хотел, добра нам хотел. Да разве ж такому махонькому с этими иродами справиться? Разве дадут? Зарезали!! Как царевича Димитрия — вот так же зарезали! Дайте, дайте к гробику подойти, дайте потрогать, не мешайте, пустите к гробику, к святому гробику!
Если про похороны Сыча можно сказать, что его хоронила русская интеллигенция, то хорька хоронила вся Россия. Долгий путь от Донского до Кремля занял целый день до вечера, и толпа все росла. Когда подошли к Кремлевской стене, к той самой, где покоился прах правителей этой несчастной и обделенной удачей земли, толпа разрослась уже настолько, что глазу было не охватить ее. Те, что стояли далеко, поднимали над головой детей, чтобы дети могли видеть, запомнили и рассказали своим детям. Дети плакали. Голосили старушки. Играл похоронный марш, но звуки его тонули в шуме людского моря.
Хорька решено было не кремировать, но, ввиду того, что гроб с его останками невелик, поместить гроб в нишу, сооруженную подле тех ниш, в которых стояли урны с прахом государственных деятелей. И когда наконец гвардейцы подняли гробик к нише, поместили его внутрь Кремлевской стены, когда молчание — рвущее душу молчание — сковало толпу, тогда ударил прощальный орудийный салют. Били орудия с лафетов установленных непосредственно на Красной площади, и отвечали залпами тяжкие пушки московского гарнизона, бухали разрывы за Каменным мостом. Так прощалась страна со своим героем, так прощалось правительство с личностью, возглавившей борьбу за реформы, так прощался народ со своим заступником — а многие в толпе шептали, что так прощается Россия со своим будущим.
ЭПИЛОГ
Все умирают вовремя. Приходит срок — и люди умирают, и империи разваливаются, и идеи, питавшие их, исчезают, с этим ничего не поделаешь, и роптать не следует. Смерть случается тогда, когда жизнь исчерпала свои возможности, — вот и все.
Мнимые расхождения между так называемой судьбой (то есть реально случившимся) и предназначением (то есть задуманным) не должны вводить людей в заблуждение. Этих расхождений просто не существует. Нечего пенять на безжалостную судьбу, что не дала завершить главное дело. Нет и быть не может таких случаев, чтобы кто-то умер, не доделав начатое. Иные доброхоты причитают над могилой: ах, не вовремя покойный ушел от нас, не договорил свою речь, не допел песню! Эта распространенная повсеместно форма сетования над мертвым вселяет ненужные надежды в живущих. Люди привыкают к удобному обману: им кажется, что, даже если они ничего в жизни не сделали, но нечто пообещали, это все равно засчитывается им в заслугу — ведь над отверстой могилой вспомнят и о намерениях. И люди привыкают думать, что важнее захотеть и пообещать, нежели сделать. Не счесть пустых жизней, бессмысленных биографий — превращенных преданной родней в нечто многообещающее, но, увы, не состоявшееся. Надгробный плач всегда преувеличивает роль обещаний и преувеличивает злостный умысел судьбы: ведь покойный почти что написал великую картину, едва не сказал мудрую мысль, начал говорить — и не сказал. Какая чепуха! Если бы покойный мог, то он непременно сказал бы. А если чего не сказал, то наверняка и не мог сказать. Все, что человек может исполнить при жизни, он с неизбежностью исполняет, и не надо возводить напраслину на смерть: аккуратная смерть приходит прибраться за неаккуратной жизнью, только когда пришла пора. И если бы смерть полагала, что у жизни есть еще дела, которые жизнь обязана доделать, она бы повременила — смерть умеет ждать. Поэтому уход человека (равно как и развал страны) следует воспринимать как обозначение меры вещей — существуют границы предметов, контуры судеб и пределы возможностей.