Имре Кертес - Без судьбы
Прежние свои привычки мы, как видно, всегда тащим с собой и на новое место; вот и в госпитале мне поначалу пришлось бороться со многими старыми, въевшимися в душу страхами. Взять, например, чувство долга: в первые дни оно будило меня точно в один и тот же час, перед рассветом. Потом я вскидывался весь в холодном поту от ужаса: мне снилось, будто я проспал поверку, меня уже ищут – и лишь постепенно, чувствуя, как колотится сердце, я оглядывался вокруг, вспоминал, где нахожусь, и успокаивался: все в порядке, я там, где и должен быть; я слышал тихие стоны, в углу беседовали люди, невдалеке кто-то лежал в странной немоте, с отвалившейся челюстью и заострившимся носом, с устремленным к потолку застывшим взглядом, – и я чувствовал, что у меня болит лишь рана на колене, да еще, пожалуй, очень хочется пить, как всегда, но сейчас особенно: вероятно, от жара. Словом, требовалось какое-то время, пока я в полной мере убеждался: я не на поверке, вокруг нет солдат, а главное, мне не нужно идти на работу – и все эти прекрасные, невероятные вещи не могло затмить, перечеркнуть (по крайней мере, в моих глазах) никакое постороннее обстоятельство. Иногда меня, как и других, забирали на второй этаж, в комнатку, где работали два врача, один молодой, другой постарше; я был пациентом (если можно так выразиться) второго. Это был худощавый, темноволосый, располагающий к себе человек, в чистом костюме и чистой обуви, с повязкой на рукаве, с дружелюбным, запоминающимся лицом, напоминающим морду старого лиса. Он спросил, откуда я родом, и рассказал, что сам он из Трансильвании. Разговаривая, он осторожно снимал с меня разлезающуюся в клочья, возле колена уже засохшую и ставшую зеленовато-желтой бумажную повязку, потом, надавив двумя руками, выдавливал из-под кожи то, что там скопилось, и, наконец, инструментом, похожим на вязальный крючок, запихивал в щель между кожей и костью свернутый в рулончик кусок марли – как он объяснял, для «сохранения канала» и продолжения «процесса очищения», чтобы рана не вздумала затянуться раньше времени. Я со своей стороны слушал его слова с удовольствием: там, в лагере, я, в конце концов, ничего не потерял, и торопиться с выздоровлением – если, разумеется, хорошо подумать – мне лично никакой необходимости нет. Меньше мне было по вкусу второе его замечание. Одного разреза у меня на колене ему было мало. Стоило бы, на его взгляд, сделать еще один канал, сбоку, и связать его, посредством третьего разреза, с первым. Он спросил, решусь ли я на это; а я смотрел на него, совершенно ошеломленный, поскольку вопрос его прозвучал так, будто он в самом деле ждет от меня ответа, согласия, чтоб не сказать: решения. Я сказал: «Как хотите», и он ответил что-то в том роде, что раз так, то лучше тогда не тянуть. И тут же взял скальпель; но во время операции я вынужден был реагировать немного громче, чем надо, и это, я видел, ему мешало. Он даже сказал несколько раз: «Так я работать не могу»; а я оправдывался: «Ничего не могу поделать». Сделав разрез длиной в пару сантиметров, он махнул рукой и отложил скальпель, так и не завершив задуманное. Правда, он все равно выглядел довольным – и даже заметил: «Ладно, это тоже кое-что», поскольку теперь, как он считал, можно выдавливать из меня гной уже по крайней мере в двух местах. Время в госпитале шло вполне терпимо: когда я не спал, то голод, жажда, боль в колене, какой-нибудь разговор или события, связанные с лечением, заполняли день, делали его содержательным – и при этом без необходимости выходить на работу; смело могу сказать: именно эта приятно щекочущая сознание мысль, именно это сознание собственной, неведомо откуда свалившейся на меня привилегированности делали мою жизнь довольно сносной. Когда появлялись новички, я не упускал случая выспросить их, из какого они блока, слышно ли в лагере что-нибудь новенькое и не знают ли они в пятом блоке заключенного Банди Цитрома, среднего роста, со сломанным носом, передних зубов нет; но никто Банди не помнил. Раны в процедурной я видел в основном похожие на мою: тоже главным образом в районе колена, у кого пониже, у кого повыше, а также на бедре, на заднице, на руках, даже на шее и на спине; все это, если говорить по-научному, были флегмоны как я узнал: в том, что они часто появляются в условиях концлагеря, ничего странного или удивительного нет, говорили врачи. Немного позже стали поступать в госпиталь те, у кого приходилось отрезать палец на ноге или два, а иной раз – все; они рассказывали: там, в лагере, уже зима и они обморозили ноги в деревянной обуви. А однажды в перевязочную вошел весьма привилегированный заключенный в лагерной, но шитой у портного одежде. Я услышал негромкое, но отчетливое «Bonjour!» – и по этому приветствию, ну и еще по букве «F» на красном треугольнике, сразу догадался: француз; а по нарукавной повязке с надписью
«О. arzt[43]» – что он, очевидно, главный врач нашего госпиталя. Я долго на него смотрел, поскольку давно не видел такого красивого человека: он не был
очень высоким, но костюм сидел на нем ладно, облегая пропорциональное, не худое и не толстое тело; лицо его, выразительное и богатое оттенками, сочетало в себе оригинальность и гармонию, подбородок был круглым, с ямочкой в середине; смуглая, с оливковым оттенком кожа матово поблескивала в падающем на нее свете – точно так, как она поблескивала на лицах людей дома, в давние времена. Выглядел он довольно молодо: я дал бы ему лет тридцать. Врачи, увидев его, оживились, засуетились, показывали ему все, объясняли, старались всячески угодить; но я заметил, что делают они это не столько по лагерной, сколько по какой-то старой, домашней привычке, пробуждающей милые сердцу воспоминания, и разговор шел с легкой игривостью, радостной светскостью, как бывает, когда у нас появляется возможность показать, что мы прекрасно понимаем и говорим на каком-нибудь культурном языке – например, на сей раз французском. А с другой стороны – этого я тоже не мог не заметить, – для главного врача это мало что значило: он все осматривал, одним-двумя словами или просто кивком отвечал на вопросы, неторопливо, негромко, меланхолично, почти равнодушно, с застывшим в орехово-карих глазах выражением некой печали, почти уныния. Я только моргал, глядя на него, потому что не мог понять, чем может быть опечален такой благополучный, такой обеспеченный лагерник, который к тому же сумел подняться до столь высокого ранга. Я всматривался в его лицо, наблюдал за его движениями – и мало-помалу до меня дошло: о чем речь, ведь и он, в конце концов, вынужден быть тут, хочет он этого или не хочет; лишь постепенно и не без удивления, не без некоторой тайной усмешки я стал понимать, что угнетает его, судя по всему, само пребывание в заключении. Я чуть не сказал ему: дескать, чего горевать, бывает, как видишь, и хуже; но я почувствовал, что это с моей стороны было бы дерзостью; ну и к тому же, вспомнилось мне, я ведь и французского-то не знаю.