Имре Кертес - Без судьбы
Обувь, о, она попортила мне – и не только, думаю, мне – очень много крови. Одежда, которую на нас надели в концлагере, вообще мне не нравилась: непрактичная, со множеством недостатков, источником постоянных досадных неприятностей; прямо скажу: одежда эта не отвечала своему назначению. Так, в период, когда шли нудные, моросящие дожди – а с наступлением осени они стали просто нескончаемыми, – холщовая ткань лагерной робы превращалась в нечто негнущееся, как жесть, и наша озябшая кожа пыталась – само собой, безуспешно – не соприкасаться с ней. Мало тут помогал и полосатый плащ – такие плащи, грех отрицать, честно раздали всем без исключения, – под дождем он превращался еще в одну обузу, еще в один влажный слой; немного проку было, на мой взгляд, и от грубой бумаги, из которой делали мешки для цемента; такую бумагу, по примеру многих других лагерников, утащил для себя Банди Цитром и носил на теле под одеждой, несмотря на связанный с этим риск; ведь проступок твой выявляется быстро: удар палкой по спине, еще один удар по груди, и хруст бумаги выдает тебя с головой. А если бумага уже не хрустит, то – спрашиваю я – к чему этот новый размокший, облипающий тебя слой, от которого и избавиться-то можно только тайно?
Но больше всего мне досаждали башмаки. Все начиналось, собственно, с грязи. Должен признаться, что и в этом смысле прежние мои понятия оказались не вполне соответствующими реальности. Я и дома, естественно, видывал грязь, даже ходил по ней – но не подозревал, что грязь способна превращаться в главную заботу, в стихию, которая становится определяющей в жизни. Увязать в грязи едва ли не по колено, потом, напрягая все силы, рывком вытаскивать ногу из холодной густой массы, слыша ее разочарованное чавканье, вытаскивать, чтобы увязнуть снова, на двадцать-тридцать сантиметров подальше, – нет, к этому я совсем не был готов; а если бы и был, то что бы это изменило? Так вот: скоро выяснилось, что со временем у деревянных подошв наших башмаков отламывается каблук. Тогда ты вынужден передвигаться на толстой, но в определенной точке под пяткой вдруг утончающейся и загибающейся вверх, на манер носа гондолы, деревянной пластине – то есть ходить, раскачиваясь взад-вперед, вроде ваньки-встаньки. Кроме того, на месте отвалившегося каблука, там, где пластина совсем тонкая, появляются щели, которые с каждым днем увеличиваются и в которые с каждым шагом беспрепятственно проникает холодная грязь, а вместе с ней – мелкие камешки и всякий мусор. Тем временем шершавые края пластины стирают в кровь щиколотки и особенно более нежную кожу под ними. Теперь ранки – уж такое у них свойство – сочатся кровавой жижей, а жижа эта – очень даже липкая вещь; короче говоря, спустя какое-то время башмаки уже не снять, они склеиваются, как бы срастаются с ногой, становясь ее частью. В башмаках ты ходишь весь день, в них же ложишься спать, хотя бы ради того, чтобы не терять времени, когда придется спрыгивать со своего места на нарах, за ночь два-три, а то и четыре раза. Да ночью еще туда-сюда: споткнешься пару раз в темноте, спросонок наступишь на что-нибудь, потом найдешь дверь и, скользя по грязи, в свете прожекторов как-нибудь доберешься до цели. Но что делать днем, если в бригаде, во время работы, тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос? В таком случае ты, собрав всю свою смелость, сняв шапку, подходишь к
конвойному и просишь разрешения отойти: «Gehorsamst zum Abort»[41], – при условии, конечно, что поблизости есть эта будка, причем такая будка, которой имеют право пользоваться и лагерники. Но предположим: конвойный как раз настроен доброжелательно и даст тебе разрешение; предположим, разрешит и во второй раз; но найдется ли человек, который и в третий раз решится испытывать его терпение? Остается немая борьба с собой: стиснув зубы, дрожа всем телом, ты мучаешься и ждешь, что в конце концов возьмет верх – природа или воля?
И в качестве последнего средства воздействия – неожиданные или ожидаемые, принимаемые с вызовом или, наоборот, всеми способами избегаемые побои. На мою долю их тоже выпало немало, пусть не больше, но и не меньше, чем в среднем выпадало каждому, то есть как раз в той мере, в какой они, побои, не заслужены лично тобой как некий особый удел, а являются лишь привычной практикой концлагеря. И – тут, видимо, заметна какая-то непоследовательность, но я не могу не отметить – побои, более всего мне запомнившиеся, я получил не от какого-нибудь эсэсовца, для которого они были все-таки в какой-то мере частью его служебного долга, который все-таки был как бы уполномочен, даже как бы обязан (уж и не знаю, как лучше
сказать) бить нашего брата, а от одетого в желтую униформу представителя некоего, немного загадочного корпуса «Тодт», чья, не очень мне ясная, функция состоит, как я слышал, в надзоре за строительными работами. Именно он оказался поблизости, именно он заметил – но как он закричал при этом, как рванулся ко мне! – заметил, что я уронил мешок с цементом. В самом деле, погрузку цемента любая бригада – и, по-моему, с полными на то основаниями
– воспринимает как редкий подарок, хотя радость по этому поводу предпочитает не высказывать вслух даже в своем кругу. В самом деле, это сказка, а не работа. Ты наклоняешь голову, кто-то кладет тебе на плечи мешок, с ним ты шагаешь к грузовику, там кто-то снимает его с твоей шеи, потом ты, делая большой крюк, величина которого определяется обстановкой, бредешь обратно, в случае удачи перед тобой еще стоят в очереди несколько человек, и ты можешь бездельничать еще минуту-другую, до следующего мешка. Да и что такое этот мешок? Всего-то десять—пятнадцать килограммов, не больше; дома ты унес бы его одной рукой, да еще вприпрыжку; но тут – тут я споткнулся и уронил его. А главное, он еще и лопнул, и в прореху посыпалось, смешиваясь с грязью, содержимое – драгоценный цемент. Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку – на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, dir werd ich's zeigen, Arschloch,
Scheisskerl, verfluchter Judehund[42], – он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение – во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете – я не мог не признать – доказывало его правоту. С другой стороны, к концу дня я почувствовал, что во мне что-то непоправимо сломалось: с того дня каждое утро, проснувшись, я думал, что это утро – последнее, а встав и кое-как спустившись с нар, после каждого шага чувствовал, что сделать еще один не смогу, после каждого движения был уверен, что на следующее меня не хватит; и все-таки, все-таки я пока еще двигался.