Генри Миллер - Тропик Рака
В самом центре разваливающегося колеса — Матисс. И он будет вращаться даже после того, как все, из чего это колесо было сделано, разлетится в прах. Он уже прокатился по значительной части земного шара, по Персии, Индии и Китаю, он притянул к себе, как магнит, микроскопические частички Курдистана, Белуджистана, Тимбукту, Сомали, Ангкора и Огненной Земли. Он осыпал своих одалисок малахитом и яшмой, завесив их тела тысячами благоухающих глаз, погруженных в китовое семя. Где только подует ветерок, там холодные, как студень, груди, там белые голуби улетают спариваться в сине-ледяных жилах Гималаев.
Обои, которыми ученые обклеили мир реальности, свисают лохмотьями. Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации; все, что здесь требуется, — это хорошо действующий водопровод. Красоте, той кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришел конец. Для того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по которой проходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид — ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами.
Мир Матисса с его старомодными спальнями все еще прекрасен. Нигде не видно ни подшипника, ни шайбы, ни поршня, ни французского ключа. Это все еще мир веселых прогулок в Булонский лес, мир пасторальных пикников и пасторальной любви. Я хожу среди этих созданий, чьи поры дышат и чей быт так же солиден и устойчив, как свет, и это бодрит меня. Я выхожу на бульвар Мадлен, где проститутки проходят мимо меня, шурша юбками, и острейшее ощущение жизни захватывает меня, потому что уже один их вид заставляет меня волноваться. И дело вовсе не в том, что они экзотичны или хороши собой. Нет, на бульваре Мадлен трудно найти красивую женщину. Но у Матисса в магическом прикосновении его кисти сосредоточен мир, в котором одно лишь присутствие женщины моментально кристаллизует все самые потаенные желания. И встреча с женщиной, предлагающей себя возле уличной уборной, обклеенной рекламой папиросной бумаги, рома, выступлений акробатов и предстоящих скачек, встреча с ней там, где зелень деревьев разбивает тяжелую массу стен и крыш, впечатляет меня, как никогда, потому что это впечатление родилось там, где кончаются границы известного нам мира. Вечерами, проходя мимо кладбища, я встречаю иногда одалисок Матисса, привязанных к деревьям, со спутанными гривами, пропитанными древесным соком. Несколькими метрами дальше, отделенный от меня бесчисленными веками, лежит на спине укутанный саваном призрак Бодлера — целый мир, отрыжка которого ушла в вечность. В темных углах кафе, сплетя руки и истекая желанием, сидят мужчины и женщины; недалеко от них стоит гарсон в переднике с карманами, полными медяков; он терпеливо ждет перерыва, когда он наконец сможет наброситься на свою жену и терзать ее. Даже сейчас, когда мир разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутаны, как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющей оси неумолимо катится вниз; нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается у вас на глазах, но его вращение продолжается…
9
Как снег на голову однажды утром на меня свалилось письмо от Бориса, которого я не видел уже несколько месяцев. Это был странный документ, и я не могу утверждать, что вполне его понял. «Между нами — по крайней мере насколько это относится ко мне — произошло вот что: ты коснулся меня, коснулся моей жизни, ее самого живого места — моей смерти. С тех пор эмоционально я погрузился еще глубже и начал жить, уже живой. Теперь не в воспоминаниях, как с другими, но в жизни».
Таково было начало. Ни приветствия, ни даты, ни адреса. Написано на линованной бумаге, вырванной из блокнота, аккуратным бисерным почерком. «Поэтому, нравлюсь я тебе или нет — а мне кажется, что в глубине души ты меня ненавидишь, — ты мне близок. Благодаря тебе я знаю, как я умер; я вижу, что умираю опять; я умираю. Это больше чем просто быть мертвым. Вот почему я так боюсь увидеть тебя: может быть, ты сыграл со мной злую шутку и тоже умер. Сейчас все происходит так быстро».
Я хладнокровно читаю строку за строкой. По-моему, эти рассуждения о жизни, о смерти и о том, что «все происходит так быстро», — полная чушь. Насколько я вижу, ничего особенного не происходит, кроме обычных событий на первой полосе газеты. Последние полгода Борис живет один в своей дешевенькой маленькой комнатушке, сносясь с Кронштадтом, вероятно, телепатическим образом. Он говорит об «отступлениях», «эвакуации такого-то участка», точно сидит в окопе и пишет военные сводки. Наверное, когда он сел писать это послание, он был в своем сюртуке и, наверное, время от времени потирал руки, как он это делал, когда кто-нибудь приходил смотреть квартиру. «Причина, по которой я хотел, чтобы ты покончил с собой…» Тут я уже разражаюсь смехом. Я вспоминаю, как он ходил взад и вперед, засунув руки под фалды сюртука, на вилле Боргезе или у Кронстадтов — вообще везде, где было достаточно места, и бубнил без конца всю эту ерунду насчет жизни и смерти. Признаться, я никогда не понимал ни слова, но зрелище было эффектное, и мне, как нееврею, естественно, хотелось узнать, что происходит в зверинце его черепной коробки. Иногда он вытягивался на диване, измученный мыслями, которые приходили ему в голову. Тогда его ноги касались книжной полки, на которой он держал Платона и Спинозу, — он всегда удивлялся моему равнодушию к ним. Должен сознаться, что в его изложении они были интересны, хотя и весьма туманны. Иногда я заглядывал в эти книги, из которых он будто бы черпал свои бредовые идеи, но связь между его словами и тем, что написано в книгах, оказывалась самой отдаленной. Борис говорил своим собственным языком, особенно когда мы были одни; но когда я слушал Кронстадта, мне всегда казалось, что Борис ворует его мысли. Он и Кронстадт разговаривали какими-то ими же изобретенными математическими формулами. Ничего настоящего и существенного, все — дико, кошмарно надуманно и абстрактно; ни крови, ни мяса — ни в одном слове. Когда речь заходила о смерти, разговор становился проще — в конце концов, у топора или тяпки должна быть ручка. Я получал огромное удовольствие от этих собеседований. Впервые за всю мою жизнь смерть казалась мне увлекательной — все эти абстрактные «смерти» и бескровные агонии. Иногда Борис и Кронстадт поздравляли меня с тем, что я жив, но так, что мне становилось неловко. Я вспоминал, что родился в девятнадцатом веке, чувствовал себя каким-то осколком прошлого, романтической реликвией, неизвестно откуда взявшимся питекантропом. Борис особенно любил прикасаться ко мне: он хотел, чтобы я был жив, а он бы мог «умирать» сколько душе угодно. Когда он смотрел на меня и прикасался ко мне, можно было подумать, что все эти миллионы людей на улицах просто дохлые коровы. Однако письмо… Я забыл о письме…