Ионел Теодоряну - Меделень
И он опять вернулся к тем же строкам:
«Мой отъезд состоялся…»
Он опустил книгу на колени. Читал и плакал, вытирая руками глаза.
«Путешествие мое было удачным. Я прибыл в Англию 11 июня 1687 года, после тридцатипятилетнего отсутствия».
— Тридцать пять лет, — прошептал Дэнуц.
И он ничего не взял с собой на память! Ни камешка! Ни горсти песка! Ни цветка или листа с дерева!.. Ничего, ничего!
Дэнуц закрыл книгу, склонился мокрым лицом над обложкой и долго и крепко целовал то, что приносило ему одновременно и радость и печаль.
Душа Дэнуца была островом, который покинул Робинзон Крузо, захватив с собой только шапку, зонтик и попугая.
…Первый класс… второй… третий… четвертый… пятый… шестой… седьмой… восьмой; и остальные классы…
И Дэнуц один у океана — школьных парт…
На чердаке было только то, что когда-то было. На чердаке был остров Робинзона Крузо. За чердаком начинались школьные парты…
«Когда я покидал этот остров»… Дэнуц положил книгу в ящик со сломанными игрушками и прочитанными книгами, кликнул Али и спустился с чердака… Но котомка Ивана, невообразимо широко распахнутая, поглотила и чердак, и остров, и этот миг — с нитями паутины, слезами, пылью, ароматом персиков, веселыми картинками…
Вот почему плечи Дэнуца были низко опущены.
Он спускался по лестнице, чтобы с чердака со старым хламом выйти в осенний сад.
* * *Второпях не найдя своих галош, Ольгуца надела галоши брата. Они ей были велики. С большим трудом шла она по скользкой грязи.
Когда тебя подгоняет страх и ты не можешь бежать, дорога превращается в сущий кошмар, который давит тебе на грудь и от которого болезненно сжимается сердце.
Закутанная в резиновый плащ с капюшоном, Ольгуца еле-еле продвигалась вперед. Кончиками пальцев ног она удерживала галоши, чтобы не потерять их… проваливалась в лужи… изо всех сил напрягала икры ног, чтобы выдернуть их из грязи.
Можно было подумать, что она толкает железный мяч каменными ногами в морской глуби, запруженной медузами.
Дед Георге молился, стоя на коленях перед иконами.
Вокруг старого человека, который творит молитву, — тишина, словно отзвук далекого хора.
В комнате сильно пахло базиликом. Огонек в красном стаканчике лампады румянил темные лики икон, — так восход зари окрашивает розовым цветом темные стволы деревьев.
Время от времени дед Георге разводил сложенные в молитве ладони, прижимая их к груди, которую сотрясал кашель.
Господь всегда внимал его молитвам, и дед Георге надеялся, что так будет и впредь.
Было вполне естественно, что он кашляет: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что он задыхается и что у него покалывает в груди: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что ему предстоит страдать, пока он жив, и в скором времени умереть: ведь он был стар.
Все, что было, было естественно, а иначе и быть не могло. Он не роптал, не жаловался и не вздыхал. Деду Георге не хотелось, чтобы именно теперь, у небесного порога, какое-нибудь проклятие — мысленное или произнесенное шепотом — отвратило от него милостивый лик Господа и его всепрощающий слух. Дед Георге молил о снисхождении к чужим грехам: его господа не ходили к причастию и редко переступали порог церкви, воздвигнутой их предками. Но они были добры душой, милосердны и справедливы, хотя и позабыли о доме Господнем и страхе Божием.
— Прости их, Господи, ибо велика милость твоя!
И снова кашель, точно зов к человеческой вечерне.
Господь внял его мольбе. Он молился не за себя. Деду Георге предстояло переселиться туда на глазах у бедных его лошадей, о которых он преданно заботился и которых оберегал, словно сирот.
Он молился за дитя человеческое, чистое, как роса, и прекрасное, как цветок, дитя, с которым ему вскоре предстояло расстаться.
— Барышня наша…
Пусть не тяготеют над ней заблуждения родителей. И пусть жизнь будет добра к ней, пусть минуют ее горести и страдания.
Душа деда Георге простиралась у ног Господних, словно ковер, по которому его барышне надлежало ступать в ее земной жизни, пока не предстанет она перед лицом Господа Бога…
Держа галоши в руках, Ольгуца стрелой промчалась по двору деда Георге. Добежав до дверей, она попыталась войти в дом. Засов был задвинут изнутри. Она принялась стучать кулаком в дверь. Никакого ответа.
Отшвырнув галоши, она стала колотить обоими кулаками.
— Дед Георге! — крикнула она повелительно. Однако голос ее слегка дрожал.
— Что, моя барышня? Это вы? В такую погоду?!
Услышав его голос и увидев его самого, Ольгуца вздохнула с облегчением. Она подняла валявшиеся в грязи галоши и, мгновенно обретя душевное равновесие, лукаво улыбнулась и принялась отряхиваться.
— Дед Георге, я пришла узнать, не холодно ли лошадям?
* * *Дэнуц обошел весь дом, так и не заглянув ни в одну из комнат. Он не находил себе ни места, ни покоя. Долгое чтение на чердаке отвлекло его от домашней жизни. Он тосковал по Робинзонову острову; сожалел об одиночестве острова и о своем собственном одиночестве.
Привычная семейная обстановка, встречая его повсюду своими конкретными проявлениями, отдаляла его от дома, подобно тому как отталкивает человека любая грубость, когда ему грустно. Так, духи любимой, с которой ты, плача, расстался, живут в памяти твоей души и твоих чувств, а звук любого другого женского голоса кажется тебе тривиальным, и самая нежная ласка воспринимается как грубость.
Отчуждение, мрачность и печаль могут найти приют и утешение лишь в письмах, написанных рукой, еще не остывшей от пожатия любимых рук, в письмах с униженными и горькими, как аромат осенних хризантем, жалобами.
Он вошел в маленькую гостиную госпожи Деляну. Заметив календарь на крошечном бюро, подошел поближе. Он был открыт на черном дне; черным был и следующий день. Все дни были черные, словно красные дни календаря ушли навсегда вместе с каникулами и листьями на деревьях…
Он вошел к себе в комнату.
Теплая одежда, вынутая из сундуков и развешанная на спинках стульев, пахла нафталином. Холодная печь, растревоженная ветром, вздыхала и жаловалась, точно крестьянин со слабой грудью, еще больше увеличивая холод в комнате и ее пустоту.
И было так далеко до наступления ночи, что Дэнуцу хотелось зевать и скулить. Он бросился на кровать, подтянув ноги к самому подбородку, засунул руки в тепло рукавов и сжался в комок; он старался сам себя согреть, как это делают кошки…
Голова Ольгуцы просунулась в дверь.
— А! Вот ты где!
— Да.
— Что ты делаешь?
— Ничего. Лежу.
— Я пришла тебя проведать.
«Что могло понадобиться Ольгуце?», — подумал про себя Дэнуц, внешне безразличный, внутренне настороженный.
Ольгуца вошла в комнату, держа в руке галоши Дэнуца, которые блестели так, словно были сделаны из черного дерева. Ольгуца была в домашних туфлях.
— Я их поставлю под кровать.
— Что?
— Галоши.
— Галоши?? Почему?
— Потому что это твои галоши. Куда ты хочешь, чтобы я их поставила?
— Поставь под кровать.
«Что она делала с моими галошами?»
— Ольгуца, что ты делала с галошами?
— Я их мыла, — объяснила она, поднося галоши к самому носу Дэнуца, словно только что срезанные цветы.
— Merci, — уклонился в сторону Дэнуц. — А почему ты их мыла?
— Так мне захотелось. Нечего было делать!
— Ты и башмаки вымыла? — серьезно спросил Дэнуц, приподнимаясь на локте.
Ольгуца нахмурилась. Но тут же улыбнулась.
— Ты был на чердаке? — поинтересовалась она, прищурив глаза.
— Кто тебе сказал? — вздрогнул Дэнуц.
— Я знаю!
— Пожалуйста, не выдавай меня, Ольгуца!
— Не беспокойся! — уверила она его, размахивая галошами.
— Merci. А ты где была?
— Гуляла.
— В моих галошах.
— Просто в галошах! — рассердилась Ольгуца, швыряя галоши под кровать.
— Я вижу!
— Ничего ты не видишь! Слушай: хочешь стручков?
— А у тебя есть?
— Конечно.
— Откуда?
— Говори: хочешь или не хочешь?
— Хочу.
Взмахнув руками, Ольгуца прыгнула через порог в свою комнату.
— Ага! — уяснил себе Дэнуц, устанавливая связь между стручками Ольгуцы и своими галошами.
— Вот, пожалуйста, стручки.
— Merci… Вкусные, Ольгуца, потрясающе вкусные! — воскликнул Дэнуц, зная, что они от деда Георге.
Ольгуца, польщенная, улыбалась. Дэнуц тоже улыбался, гордясь тем, что оказался хитрее Ольгуцы.
— Ольгуца, а если мама увидит, что ты без чулок?
— Почему увидит?
— У тебя нет чулок?
— Есть… но мне лень искать.
— Я могу тебе дать пару чулок.