Екатерина Васильева-Островская - Камертоны Греля. Роман
В небольшом зале висели на стенах рисунки — в основном фломастерами или гуашью. С первого взгляда показалось, что они пришли на выставку детской художественной школы, но темы работ, несмотря на бесхитростную яркость красок, были какие-то не совсем детские. На одном из рисунков принцесса приподнимала пышное платье, под которым у нее рос гигантский фаллос. На другом — безногий инвалид заезжал на своей каталке в лавку, где на полках стояли ампутированные конечности с прикрепленными к ним крохотными ценниками ‹циферки на ценниках были выписаны особенно тщательно›. На третьем была изображен улитка с гигантским домиком, разделенным на ячейки, в которых угадывались камеры пыток, где палачи подвергали своих жертв самым изощренным истязаниям.
Возле каждого рисунка к стене была приклеена бумажка с именем автора и диагнозом: «маниакально-депрессивный психоз», «шизофрения», «эпилептический делирий». 70 607 384 120 250 попыталась проследить приметы стиля, характерные для одного и того же заболевания, но не смогла найти никаких закономерностей. Между тем все работы, независимо от диагноза, имели нечто общее, будто само наличие психического отклонения обязывало авторов избегать будничных сюжетов и в каждом произведении раскрывать перед зрителем, как язву, вывих своего сознания.
— Такое впечатление, — сказала она вслух, — что рисовали не пациенты, а врачи, которым нужно было упрятать своих подопечных подальше от общества. Не верю, что сумасшедшие думают о сексе, смерти или насилии чаще, чем все остальные.
— Может быть, они просто меньше боятся этих тем, — предположил юноша. — Здоровому непременно нужно сначала изобразить яблоко, потом кувшин, потом букет цветов, чтобы только в самом конце усадить рядом муху и тонко намекнуть на разложение. А у больных все проще. К тому же они не подвластны моде. Для них нет периода Возрождения, не говоря уже о супрематизме или поп-арте. Одно вечное средневековье.
— Это хорошо или плохо?
— Это искренне.
После глухо зашторенных комнаток павильона солнце снаружи показалось им еще ослепительнее. Они, ничего не подстилая, сели на траву и стали наблюдать за мальчишками, пытающимися вдвоем обхватить массивный дуб. Но пальцы никак не сходились: с обеих сторон не хватало всего по несколько сантиметров.
— Ты можешь себе представить, хотя бы на время отказаться от мира? — спросил он вдруг.
— Как это? Уйти в монастырь?
— Почти. Только во внутренний. Есть такая радикальная практика самопознания: человек изолирует себя от внешних воздействий, завязывает глаза, затыкает уши и принимает обет молчания. Живет только на ощупь, все больше и больше погружаясь в себя. Это может продолжаться сутки, недели или месяцы.
— Я понимаю. Но какой в этом смысл?
— Смысл — найти самое главное, ни на что не отвлекаясь.
— Этот способ работает, только если точно знать заранее, что главное не снаружи, а внутри.
— Главное — везде. Любые способы познания хороши, если они открывают нам глаза на невидимое. Наши взгляды скользят по поверхности предметов, как рука слепого по выпуклостям точечного шрифта. Но, представь, сколько мы всего упускаем! Я, кстати, пробовал один раз такой эксперимент с полным уходом в себя, когда еще жил в студенческом общежитии в Манчестере. Выдержал, правда, всего неделю.
— Ну и как? Что-нибудь узнал?
— Узнал, конечно.
— Что именно?
— Об этом не говорят. Через это каждый должен пройти сам.
— Я бы хотела, — призналась 70 607 384 120 250. — Но немного все-таки боюсь. Боюсь, что темнота и пустота окажутся не более осмысленными, чем все остальное. Лучше не заглядывать за занавес, если не уверен, что там что-то происходит. И потом, не думаю, что меня все согласятся оставить в покое хотя бы на пару дней, — она засмеялась.
— Этот эксперимент, кстати, можно проводить и вдвоем, — сказал он серьезно. — Представь себе, что ты сутками находишься с кем-нибудь рядом, кого ты не можешь ни видеть, ни слышать, но с кем ты должна общаться только через прикосновения!
— Ты знаешь, иногда мне кажется, что мы все время так и живем.
Они встали с травы и пошли дальше через парк.
— Ты давно был в Эрмитаже? — спросила она.
— Вчера. А что?
— Просто я не прощу себе, если не попаду туда до отъезда.
— Ну так пошли скорее!
Ей с трудом верилось, что он действительно когда-то провел целую неделю в темноте. Как же ему удалось упрятать за черную повязку этот внимательный до жадности взгляд? Или он нарочно зачерпывал действительность двойными порциями, чтобы на сетчатке глаза всегда на всякий случай оставалось что-то про запас?
Эта мысль оформилась в ней ближе к Дворцовой площади, на которую, как на ширму в театре теней, вдруг наложились застрявшие у нее под веками осколки отыгранных здесь почти двадцать лет назад событий — последствия ее собственной, изжитой уже неумеренности в обращении с реальностью. Ни разу — ни до, ни после — она не интересовалась политикой. Только в тот день, когда пришла сюда вместе с ликующей толпой, чтобы отметить поражение августовского путча. Все вокруг были единомышленниками — и это тоже практически единственный раз в ее жизни. Она сидела на асфальте в первом ряду перед установленной наспех трибуной, с которой их собиралось приветствовать городское начальство, выигравшее вместе с народом битву против тиранов. Когда на трибуне наконец появился заместитель мэра, ей показалось, что он не обращает внимания на лозунги, а смотрит только на ее ноги, едва прикрытые соскользнувшей наверх мини-юбкой. Наверное, просто для нее это тогда было самое главное — представлять свои ноги в центре вселенной и думать, что во имя них совершаются политические перевороты.
А потом, когда вкусившие свободы граждане уже расходилась и под аркой Главного штаба образовалась небольшая давка, кто-то грубо ущипнул ее за ягодицу. Она быстро обернулась: за ней шел какой-то невзрачный тип в кооперативной куртке из вареной джинсы и в очках с сильно выдающимися вперед стеклами. 70 607 384 120 250 хотела возмутиться, но тип уже нарочито смотрел в другую сторону и, вероятно, сам возмутился бы, додумайся она предъявлять претензии. Ее тогда поразило, что он тоже, должно быть, за демократию. И еще осталось какое-то смутное чувство вины и стыда, которое она до сих пор не могла перебороть при виде политических сборищ.
В Эрмитаже они сразу прошли в раздел античной скульптуры на первом этаже, где всегда почему-то веяло холодом — возможно, от близости к земле или от обилия мрамора. На богов и императоров здесь можно было смотреть только снизу, почтительно обходя вокруг каменных постаментов. С этой перспективы все персонажи ‹и хрестоматийные, и мало кому известные› держали себя одинаково гордо, выставляя вперед растрескавшиеся сандалии, словно повелевая закрепить на них шнурки.
В следующем зале античные боги и герои позировали уже голышом, от чего посетителю становилось еще прохладнее. Но мраморную кожу не брали мурашки, а вечно бледные щеки не знали стыда.
— Здесь где-то должен быть Геракл, — сказала 70 607 384 120 250. — Помню, меня всегда удивляло, что при такой силище у него такой маленький член, почти как у ребенка.
— Ну, это ведь совершенно нормально. Греки и римляне не представляли своих героев с крупными гениталиями. Только Пан или сатир имели право на выдающийся фаллос. Красивым и добродетельным мужчинам это было не к лицу. От них ждали совсем другого! Кстати, ты знаешь, что в некоторых австралийских племенах вождем выбирается обладатель наименьшего пениса?
— Нет. С чего бы это?
— Считается, что у него более прочная связь с миром духов и это гарантирует всему племени процветание.
Они поднялись наверх. 70 607 384 120 250 так радовалась свиданию с жизнелюбивыми фламандцами, но юноша прошел мимо них равнодушно. Зато в испанском разделе ему захотелось задержаться. Если фламандцы говорили со зрителем на языке оплывших бедер, рыхлых ляжек и мускулистых икр, то испанцы, как правило, оставляли своим моделям только глаза и руки. Остальное тонуло в сумерках фона и тяжелых складках одежды.
— В этом есть какой-то обман, — сказала 70 607 384 120 250, когда они остановились возле «Петра и Павла» Эль Греко. — Долго ли можно продержаться, как они? Без натюрмортов, без пейзажей, без мистических обрядов? Слепо следовать своему предназначению и ничего не желать взамен! Ни одной минуты наслаждения — ты понимаешь?
— Минута наслаждения — для нас. Видеть все это.
— Да, конечно. В этом и состоит главная ложь искусства: изображение страданий служит для увеселения, картины аскезы приносят удовольствие. И ни один святой не может жить, не позируя для будущих полотен! Но это и хорошо. Будь здесь все без обмана — разве могли бы мы, разглядывая их, вынести собственное несовершенство?