Юрий Герт - Лабиринт
— Она была нашей надеждой... При ее способностях... Если бы не этот несчастный случай...
Несчастный случай... Он говорил это невысокой женщине в черном, ее матери.
Помню ее лицо, лицо сельской учительницы, строгое, с поджатыми в ниточку губами,— отменно держалась она все время, все время — до самого кладбища, и это ее спокойствие казалось неестественным, напускным, «для людей». Но когда гроб осторожно опускали в могилу — так бережно и осторожно, как будто это и было самым важным — бережно поставить гроб на дно могилы,— как тогда она закричала вдруг. Страшно, по-звериному закричала, заголосила, и тут как будто все качнулось, вздрогнув,— и деревья, и земля,— таким глубинным был этот крик, этот вопль. Ее с силой оттаскивали от осыпающегося края ямы Варвара Николаевна и Гошин. Однако мне и этот крик показался ненужным, фальшивым, и слезы, и рыдания, раздававшиеся вокруг — тоже. Я смотрел, как могила заполняется рыхлой землей, поднимающейся, вспухающей как бы снизу, и еще плохо понимал, что теперь все кончилось. Что уже все кончилось — что-то мешало мне это понять, даже когда земля поравнялась с краями, даже когда над могилой вырос невысокий холмик, и на него сложили венки — от факультета, от курса, от группы — венки, сплетенные из еловых лап и перевитые черными лентами и бумажными цветами. Даже тогда я еще как-то не совсем понимал, что теперь все кончилось, до самого конца кончилось,— я только подумал механически, что над холмиком через месяц зазеленеет трава, земля осядет, бумажные цветы пожухнут — все будет похоже на сотни других могил.
Мы уходили последними, по растоптанной тропке, по клейкой, глинистой земле, ноги наши оделись в огромные черные лапти, но мы не счищали эту землю, пока не вышли на дорожку, ведущую к воротам — она была выложена булыжником и земля уже сама собой отставала, отлипала от наших подошв.
И тут я подумал, что вот сейчас мы дойдем до ворот и даже этой земли не унесем с собой, даже земли.
Но как же мы уходим, а она остается? А малая хотя бы часть того, что было — Маша — остается? Среди чужих, незнакомых памятников с мертвыми надписями? Только тут я сообразил, что она-то ведь — остается. Навсегда остается. В земле. В глине. Одна.
Одна...
Я повернулся и пошел обратно. Сергей меня окликнул. Я ускорил шаги. Я боялся, что за мной пойдут, но за мной никто не пошел. Я был рад этому. Я был очень этому рад, и тому, что так тихо, и никого нет. Я шел, бежал почти, и откуда-то появилась во мне отчетливая уверенность, что сейчас я ее увижу. Я понимал, что это невозможно, и все-таки чувствовал, что сейчас ее увижу. На том самом месте. Сейчас. Вот-вот случится чудо, и я ее увижу.
Но я увидел только холмик, бугорок рыхлой, сырой земли.
Я ее не увидел, но она была здесь. Она была здесь. И нас было только двое — она и я. Я прижался грудью к бугорку земли, прижался щеками к острым комьям глины, они царапали мне кожу, как стекло, и это было хорошо, так я лучше чувствовал, что она — здесь.
Я подумал, что больше ничего у меня нет, ничего, кроме этого бугорка. И больше ни чего мне не надо. Ведь она здесь, со мной, между нами всего два метра рыхлой земли.
Два метра тяжелой, рыхлой земли... А она ведь одна, и еще совсем девочка, девчонка почти, с тонкими слабыми плечиками... Машенька, Красная Шапочка с Плеханова 26...
Два метра земли, а ведь она была такой слабой, ведь ей не по силам оказалось — жить, сцепив зубы, и молчать, и лгать самой себе, и выискивать сотни оправданий... Это ей оказалось не по силам, но ей по силам эти два метра земли... И она лежит, и она завет: Кли-им...
Я больше ни о чем не думал. Я просто лежал, обхватив руками землю, которая теперь стала ее плотью. Я сам стал твердым, каменным, бесчувственным, как земля, как глина, которая вонзалась мне в щеки.
Потом я поднял голову и увидел ребят. Они стояли поблизости. Стояли молча. Не знаю, сколько простояли они так. И сколько простояли бы еще, не подними я головы.
* * *
Когда весть о Машиной смерти достигла института, когда мы еще не могли ей поверить — я знаю, что все мы, четверо, в первый момент подумали об одном и том же. Мы вспомнили о разговоре в аудитории на третьем этаже, о сумраке, в который прятались наши лица, чтобы избежать ее взгляда, ее наивного и беспощадного: «Ведь человек погибает, а мы...»
«Все вы — никакие... Просто — никакие, и все»,— сказала она однажды. Она не хотела быть никакой.
Мы знали многое из того, чего не знали другие. Другим было известно, что экспертиза определила у шофера среднюю стадию опьянения. Это было известно. Слова «несчастный случай», произнесенные в то утро после недолгого совещания в деканате, разрешали все очень просто. Однако уже сама по себе близость двух разделенных всего лишь одним днем событий — арест Сосновского и смерть Маши — само по себе сопоставление этих событий, как бы наложенных, спроецированных одно на другое — одно это уже рождало угрюмый вопрос.
Теперь прежнее смятение сменилось каким-то оцепенением. На занятиях стояла подавленная тишина. Там, где сидела Варя, опустели все места. Вероника Георгиевна оборвала свою лекцию на полуслове и вышла из аудитории, но никто не шевельнулся до самого звонка. Даже в коридоре говорили голосами, больше похожими на шепот.
Но все ждали. Ждали — неизвестно чего.
...Длинный и узкий актовый зал был переполнен, многим не хватило места, и они стояли, как всегда, когда сходился тут весь факультет. Никто не знал, почему отменили последнюю лекцию и так поспешно собрали нас здесь. Это выяснилось, когда на кафедру взошел Гошин.
Он сказал, что мы должны единодушно заклеймить агента международного империализма Сосновского, который, пользуясь доверчивостью и ротозейством некоторых лиц, пробрался в наш институт, но теперь полностью изобличен и арестован органами госбезопасности. Так сказа Гошин. Первый раз вслух было сказано об аресте Сосновского, и я почувствовал, как вздрогнул и напряженно замер весь зал.
Гошин говорил долго. Его голос гремел, не перебиваемый ни единым звуком. Лишь дыхание — стесненное, глухое — слышалось вокруг. Наверное, так дышит земля, если приникнуть к ней ухом — так доносит земля далекое движение, рожденное в ее глубине.
«Мы умираем, только медленно, постепенно, незаметно совсем, а когда совсем уже умрем — тогда мы и почувствуем, что умерли...»
Никто, кроме меня, не слышал от нее этих слов. Никого, кроме меня, не было тогда с нею, но я не побежал, не кинулся ей вслед, я только стоял и смотрел, как исчезает в пролете улицы фигурка, слабо озаряемая прерывистым светом нижних окон.
Нет, это не было несчастным случаем.
И самоубийством — тоже.
Кафедра, за которой стоял Гошин, была ему не по росту, она скрывала его по самые плечи, из-за нее, как из большого ящика, поднималась его голова па тонкой дергающейся шее.
Я ждал, что сейчас к имени Сосновского присоединится еще несколько имен, среди них и мое. Но Гошин не назвал никого.
После него выступили еще двое или трое, их тоже встретила мертвенная тишина зала и, как бы пугаясь этой безответной тишины, они начинали громко, а потом говорили все тише и, дочитав до конца свой листочек, торопливо сбегали по лесенке вниз. За столом президиума сидела Варя Пичугина, она вела протокол. Все листочки с выступлениями она собирала и складывала в стопочку перед собой.
— Варвара Николаевна Вознесенская...— Голос Гошина сочился мрачным торжеством.— Прошу вас, Варвара Николаевна...
Она стояла за кафедрой, положив на нее свои крупные мужские руки, и смотрела в зал. Ей подали стакан с водой, она рассеянно кивнула в ответ и, крепко сжав его пальцами, тут же забыла о нем. Я заметил, как плещется вода в ее руке, стесненная гранеными стенками.
Прошло несколько мгновений, может быть — минуты две или три, прежде чем она сумела начать.
— Я член партии с 1937 года...
Но тут же, коротко вдохнув воздух широко раскрытым ртом, она захлебнулась и закрыла лицо руками. Плечи ее тряслись.
Какое-то судорожное движение прошло по рядам.
Гошин растерянно позвякал колокольчиком.
— Наше собрание должно принять резолюцию,— объявил он.— Слово для зачтения имеет секретарь бюро комсомола товарищ Демидова.
Лена не сразу поднялась откуда-то из последних рядов, Гошину пришлось дважды назвать ее фамилию. Она шла, опустив голову, стараясь никого не видеть, готовая, кажется, на каждом шагу остановиться и повернуть обратно. В полусогнутой, выставленной вперед руке она держала исписанный тетрадный листок. И обратно шла она так же, только без листочка.
— Ставлю резолюцию на голосование,— объявил Гошин.
— Разрешите...
Из первого ряда поднялся Ковылин — мы увидели его прямую узкую спину.
— Не нужно, товарищ Ковылин,— с нажимом произнес Гошин.— Не к чему затягивать, все уже ясно...
«Все вы никакие»...— вспомнилось мне.