Лев Воробьев - В облупленную эпоху
Что там было еще? — старалась сейчас вспомнить она. Привиделось что-то, отмеченное скорей взглядом, чем памятью. Прикрыть глаза, вернуть снова. Полнота… сохраняется… невозможно сказать… написанное уже существует…
— Нет, все, уже завтра меня выписывают. — Мужчина в черной майке американского университета Berkley наконец дорвался до телефона. Слышал он, видимо, плохо, поэтому сам кричал в трубку: — Под местным наркозом, там тромб был в руке, в сосуде. Потом спрашивают: ну что, пошло, говорят, тепло? Вы прямо, говорю, как сантехники, открыли кран. Представляешь, сразу пошло…
Это был не перевод, — соединилось вдруг ясно. Это были его слова, это они только что прозвучали в палате, как можно было сразу их не узнать? Это их он пробовал написать, может, начал тогда же, после твоего ухода, перед тем, как лечь на кушетку, узкое ложе своего еще не старого одиночества, пытался завершить объяснение, оборванное перед прощанием, писал, не зная, что над ним уже нависало, писал, безнадежно, отчаянно обращаясь — к кому?., а потом порвал листок, смутившись, как юноша, еще способный краснеть от прикосновения женщины, выбросил, испугавшись невозможности, предпочитая ее избежать, или это сделала без него усатая дама, встретившая тебя в дверях с розовым ведром в руке? Почему начинает доходить запоздало, когда уже не знаешь, сколько осталось и осталось ли вообще? Этого никогда не знаешь…
Она замерла у распахнутого окна. Внизу по тротуару шла женщина, бюст, пышный, как цветочная клумба, закрывал ее остальное тело; из-под него на ходу показывались одни только ступни в белых босоножках. Перед ней, ведя ее на поводке, семенила близко к земле длинная черная собака, похожая на мохнатую гусеницу. Раздетые по пояс рабочие укладывали дорожную плитку между газонами, на их изогнутых смуглых спинах проступал бамбук позвонков. Зеленые шары деревьев были внутри полны птичьих голосов. Солнце зашло ненадолго за облака, листья переблескивали прохладной чешуей от поднявшегося ветерка. Все стало на миг как никогда отчетливо, наполнено до мелочей, которых не замечаешь, не видишь, не слышишь, пропускаешь, словно шум, на ходу, в повседневной беспамятной сутолоке, деловой озабоченности, как пропускаешь, не ощущая, саму жизнь — и вот словно очнулось вдруг, задержалось, соединилось, до понимания, вместе с пониманием, в воздухе, насыщенном отчетливыми голосами, запахами, невзгодами, страданиями, пересудами, надеждами и безнадежностью, равнодушием и милосердием…
Надо было давно открыть окно в палате, — вспомнила Инга Лазаревна. Почему ей внезапно стало не по себе? Сейчас-то чего испугалась?
3Она почти взбежала на свой этаж, быстро пошла по коридору. Вдруг сердце словно упало. Из палаты санитары вывозили на каталке тело, укрытое с головой простыней. Ноги ослабели, пришлось прислониться спиной к стене. Каталка проехала мимо. Тело под простыней было длинное, тонкое.
— Поехали, родименький, — приговаривал шедший сзади. — Такой еще тепленький. Отдыхай, милый.
Яков Львович лежал на спине, закрыв глаза, дыхание было тихим. Инга Лазаревна подошла к окну. Створка не поддавалась, как будто ее давно не открывали. Она дернула раз, другой, боясь разбить стекло, наконец, с усилием приподняв за ручку, открыла. Воздух хлынул в палату.
С опустевшей койки у стены еще не была убрана постель, но тарелку с тумбочки унесли. Маразматик, прикрытый одеялом, похрапывал, из уголка полуоткрытого рта стекала слюна. Все еще на слабых ногах она подошла к кровати, с облегчением опустилась на стул, положила руку на пальцы Якова Львовича. Они были прохладны. Он слабо шевельнул ими в ответ. Улыбка тронула его губы.
— Вы… — проговорил он. — Ваша рука… Вы ушли, а тепло осталось… я еще чувствую. Полнота, я это понял… не счастье, а полнота. Это остается… Что еще? То, что существует… если только прочесть. У них на крыльях так неразборчиво… далеко… но я успел… я уже знаю… Бездна весит много тонн…
Она не отнимала руку. Распахнутое окно перед глазами было расплывающимся светлым пятном Пальцем свободной руки она отерла проступившую в уголках влагу.
Взгляд очистился, и она увидела за окном птиц.
Их было много и становилось все больше. Кто-то запускал с верхнего этажа бумажных голубей, одного за другим. Они парили, кружась, остроносые, белые, поднимались на восходящих потоках, опускались вновь, заполняя все гуще воздух. Мимо сновали удивленные черные стрижи, резко сворачивали в сторону, увертываясь от столкновения с непонятными птицами.
Воздух был светящимся веществом. Отдаленный городской шум, мужские и женские голоса, возгласы играющих где-то детей сливались в гул, похожий на приглушенное пение. Внизу санитары везли по неровному асфальту тело, укрытое простыней, туда, где уже дожидались другие, уложенные вместе, в ряд, мужчины и женщины, и пока у них еще росли ногти и волосы, они досматривали свои угасающие сны. Все на мгновение соединилось: щемящая, как счастье, боль, тепло, нежность, беспамятство и память, мысли, страхи и стоны, перемешанный мусор невозвратимой жизни, исписанные листы, сложенные для полета, брошенные из окна, покрытые неразличимыми отсюда знаками, слова, родившиеся когда-то, и те, что рождаются вновь сейчас. Потоки воздуха кружат их на крыльях птиц, уносят дальше, дальше — куда? Куда уходят слова молитвы, произнесенной беззвучно, лишь про себя? Но она существует, если возникла, даже не прозвучав вслух. Летят, несутся слова, чтобы достичь когда-нибудь того, кому их дано услышать.
Эдуард Шульман
СИРОТА
Мальчика звали Иче. Есть такое ласковое сокращение от грозного библейского имени Исаак.
Исааками были Ньютон и византийские императоры. Иче тоже был Исаак.
Неделю назад в грязном тифозном бараке у него умерла мать. Перед смертью совсем не металась, как другие, — неподвижно лежа на нарах, мать просила воды. Но когда Иче подносил кружку, — отстранялась.
— Шлейма-Бер, это ты? — спрашивала тихо. — Дай мне воды, Шлейма-Бер!
Казалось, не бредит. И требует воды только от Шлеймы-Бера. Сердится и, точно как раньше, сдвигает брови — собирает недовольные морщинки на переносице… Кем же приходится ей загадочный Шлейма-Бер?
Мать умирала целый день. И с утра до вечера, до самой смерти звала Шлейму-Бера:
— Дай мне воды, Шлейма-Бер! Я хочу еще раз посмотреть на тебя.
И тогда Иче понял: это — его отец. Тот самый, что для бабушки — Шлема, а на работе — Соломон Яковлевич. Значит, есть у него еще имя — Шлейма-Бер?..
Отец не пришел.
Если бы мать попросила сбегать за ним, Иче, не мешкая, помчался бы на край света. Да откуда ей знать, где отец. Лежит в ридикюле бумажка — пропал без вести. И все.
Есть люди — они пропадают и дают о себе весть. А отец пропал, но вести не подал. Как ушел из дому — больше не вернулся. И мать, и бабушка говорили:
— Погоди. Пришлют повестку — пойдешь.
А отец сказал:
— Все идут, и я пойду. — И ушел.
И пропал. Без вести.
В тот же день мать берет Иче за руку и идет с ним в военкомат. Как муж? Где он? Куда писать?
Но военкомат пустой. Ветер гонит по коридорам старые копирки. На паркете — черные пятна, будто здесь жгли костры. Копирки трещат, трещат…
На улице, у входа — толпа.
— В полдень съехали, — говорит кто-то. — Бумаги пудов на двадцать спалили.
— Ну, ты скажешь — двадцать…
— Может, и меньше… Машина не заводилась, так все железные шкапы скидали — легче, думают, пойдет.
В толпе обсуждают слухи. Добровольцы на старой границе. Там и полегли… Немцы будут в городе не сегодня-завтра.
— Что вы стоите? — Маленький, обросший хватает мать за руку. — Завтра они будут тут!
Глаза синие, веки красные. Машет руками, кричит. Бежал из Данцига в Варшаву. Оттуда сюда, через Буг. Переплыл границу.
— Уходите, если хотите жить!.. Как далеко занесут вас ноги… если хотите жить! — И убегает, втянув голову, согнувшись.
Когда Иче с матерью подходят к дому, — видят большую шапку дыма над крышей. Ближе к окнам дым черный, как уголь, а выше, около неба, — как мамин меховой воротник. И завитушки такие же.
Внизу, где магазин, распахнуты рамы с выбитыми стеклами. Осколки торчат зубцами. Свернутые пламенем — висят, как сосульки. Из окон летят вещи. Их ловят на растопыренных одеялах. Одеяла встряхивают. Поднимается пыль.
Тушить пожар никто и не думает. В окнах бьется пламя, лезет на волю из комнатной тесноты. С каждым усилием рвется все дальше, и дом отвечает жалобным треском, — так лопаются распаренные ветки, когда их подкладывают в костер.
Где-то в этом огне задыхается бабушка — та, что зовет сына Шлемой. Она погибнет, должно быть, раньше других, потому что молится старыми молитвами, широко разевая рот и крича в голос. Думает — небеса оглохли. Кричишь громче — услышат скорее.