Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине
Я кое как разрезал, вернее — варварски раскурочил ее крышкой от чайника, поджидая, пока на полустанке задержится какой-нибудь состав. Ни одна дыня за всю мою жизнь не казалась мне вкуснее этой. Несколько ломтей я ухитрился затолкать в пустой чайник. Ими я угостил охранника, который вначале сердито шуганул меня с товарной платформы, но услышав, что я нагоняю эшелон, усадил рядом г собой на открытую площадку хвостового вагона. Чайник действовал на людей безотказно: при виде его все проникались доверием к моим словам и, как могли, старались помочь.
Ночью я вышел на довольно крупной и хорошо освещенной станции, осмотрел пути, не обнаружил своего эшелона и вскоре оказался в пассажирском вагоне, в котором откуда-то с Дона эвакуировался детский дом. Глядя на ребят, спавших по двое на каждой полке, я впервые испугался, что могу потеряться всерьез, навсегда... Но — черный, покрытый сажей талисман был со мной. Молоденькая воспитательница уговаривала меня ехать с детдомом, чтобы потом, как положено, через всесоюзный розыск связаться со своими, по я по-прежнему не выпускал чайник из рук и думал о теплушке, о маме, о Ревекке, о том, что все у меня окончится хорошо, иначе и быть не может.
Перегон был короткий. Не найдя на следующей станции своего эшелона, я уже овладев навыками опытного путешественника рассказал свою историю женщине-военврачу эвакогоспиталя, занимавшего целый состав. Не знаю, что подействовало на этот раз - мой ли рассказ или все тот же неотразимый чайник, но рассвет я встретил во врачебном купе. Чтобы добраться до него, мне пришлось пройти следом за моей покровительницей через весь вагон. Наряду с острым запахом карболки, крови, гноящихся ран сам воздух здесь был пропитан стонами, болезненным, сквозь беспокойный сон, бормотаньем, приглушенными голосами медсестер, сновавших в узком проходе. Невероятная мысль родилась у меня, пока мы пробирались вдоль вагона, задевая чьи-то свисающие с полок руки, загипсованные и потому поражавшие меня неестественными размерами ноги, чьи-то подвешанные к рукоятке стоп-крана костыли: а вдруг, подумалось мне, где-то здесь, между ранеными — мой отец?.. Два или три раза сердце у меня падало в пятки — то в щелочке между бинтов я видел такие, казалось, знакомые, хотя и не узнающие меня глаза; то улавливал единственную на свете интонацию в голосе, подзывающем сестру или санитарку...
Военврач, маминых лет, с капитанской шпалой в петлице, силой вложила мне в руки плитку шоколада. Я не хотел брать, по тем временам шоколад был слишком большой роскошью, я успел за войну отвыкнуть от его вида и вкуса.
Тем не менее что-то заставило меня уступить: упоминание ли военврача о сыне, который ехал вместе с нею и пропал, потерялся в одну из бомбежек, то ли широкая, совершенно седая прядь, уходящая со лба к затылку и резко белевшая среди черных волос... Как бы там ни было, я почувствовал, что обязан этот шоколад взять.
Было раннее утро, когда я спрыгнул с подножки госпитального вагона и не поверил глазам: напротив, словно по чьему-то строгому расчету, стоял наш состав, больше того — стояла наша теплушка! Военврач сдала меня с рук на руки маме. Они встретились в первый и последний раз, но плакали на плече друг у друга, как родные.
Разумеется, я был героем дня. В теплушке не спали всю ночь, изобретая способы, чтобы меня разыскать, и даже что-то в этом смысле предпринимая. Ревекка обхватила меня обеими руками и на глазах у всех несколько раз поцеловала в лоб. Это меня жестоко смутило и обидело: для нее я был и остался всего-навсего маленьким мальчиком, чуть ли не ребенком...
Не меньше, чем мое появление, всех поразил спасенный мною чайник. В моем воображении именно он уподобился теперь тяжелому, остро заточенному копью, которым наповал был сражен злобный храмовник Бриан де Буагильбер: увидев его, моя усатая ненавистница только ахнула, всплеснула руками и устремилась ко мне навстречу. Я же протянул чайник не ей, а Ревекке, чем заслужил еще один, но может быть самый горячий и благодарный поцелуй.
Что до шоколада, то я уговорил маму съесть часть плитки, убедив, что у меня от сладкого ноют зубы. Остальное было поделено между всеми ребятами, когда мы снова уселись кружком слушать «Айвенго».
Если бы я ничего не знал о Вальтере Скотте и принятом в его эпоху размере романов, то вполне мог бы предположить, что «Айвенго» создавался с прямым расчетом на эвакуацию 1942 года — его заключительные страницы совпали с последними днями нашего пути.
Правда, с концом романа никто из нас не согласился. В самом деле, было невозможно понять, что нашел Айвенго в горделивой, но в общем-то довольно никчемной, ни рыба ни мясо, леди Ровеине, особенно в сравнении с такой отчаянной и бесстрашной Ревеккой. Вот уж она-то была хоть куда, что в стародавние рыцарские времена, что в наши дни, где нибудь, скажем, на фронте, снайпером или разведчицей, или сестрой в медсанбате, выносящей с поля боя раненых бойцов...
Но странная история: спорить-то мы спорили, не соглашаясь с Вальтером Скоттом, а в душе ощущали грустную его правоту. Не знаю, впрочем, как остальные, но я ее чувствовал...
А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы — конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке — высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?
Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами «Наше дело правое, мы победим!..» Оттого ли, что слишком неправдоподобной — после всего пережитого нами за последний год — казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор «Айвенго» по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...
УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ
Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.
Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу — оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...
— Мама! — закричал я, и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.
Я бросился к бабушке — в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...