Пере Калдерс - Рассказы писателей Каталонии
Дети делают за нее все. И надо сказать — во всяком случае, она так говорит, — у нее хорошие дети. Внуки, пожалуй, не очень: от них слишком много шума. Конечно, они теперь живут своим умом. Время от времени она читает мне отрывки из пьес Эчегарая[88]. Этот писатель ей очень нравится, и, читая его вслух, она как бы между делом сообщает, что из всех девушек, когда-либо бывавших в «Лисеу», она могла похвастаться наилучшим кастильским произношением. Впрочем, это отнюдь не означает, что она не чувствовала себя каталонкой. Как можно — с таким-то мужем, как у нее! Мужчин, ему равных, говорит донья Ракель, вспоминая супруга, теперь уж нет. И тут же извиняется: о, она вовсе не хотела меня обидеть.
В знакомствах эта женщина очень разборчива. Знаете, новые соседи словно сговорились ее извести. Но кто-кто, а она-то прекрасно знает им цену: нувориши, выскочки. Разбогатели уже после войны — это видно с первого взгляда. Будь ее муж жив — уж он бы позаботился, чтобы их отсюда выселили, даже подписи собрал бы, если надо. О нем, своем муже, она мне часто рассказывает. Это был настоящий мужчина — и кристально честный человек! Такой прямой и честный, что, когда в 1936 году Каталония попала в лапы красных бандитов, он взял все имущество, деньги, жену и детей и уехал в Вальядолид. Донья Ракель хранит самые лучшие воспоминания о Вальядолиде. Город, прямо-таки созданный для прямых и честных людей. Народ там строгий, серьезный, потому те места и освободили так быстро от республиканцев. И все же ей, донье Ракель, подавайте только Барселону. Хотя родной-то город сделал все, чтобы ее в себе разочаровать. За примерами недалеко ходить — та же Трагическая неделя убила последнюю надежду на то, что Барселона когда-либо станет цивилизованным городом. А если крупица надежды и оставалась, то лишь до 1936 года. Тогда, если я правильно понял, рабочие одной из принадлежавших семье Форнвидалта фабрик взбунтовались и потребовали у администрации прибавки жалованья. Само по себе это естественно, но зачем же так — с ножом к горлу? Ответ ясен: всему причиной — агитаторы, смутьяны, коммунисты… Она поучает меня: не доверяй коммунистам и вообще всем, кто плохо воспитан. Простой народ — злой и грубый. Это у него в крови. Еще девушкой, гуляя с родителями по улочкам Барселонеты[89] и глядя на простонародье, она поняла: они — плохие люди. И дело даже не в том, что некрасиво и немодно одеты, а в том, что не желают понять главного: если мы действительно хотим воплощения в жизнь Великой Мечты, надо, чтобы народом руководили люди более образованные, лучше воспитанные — и здравомыслящие. Уметь делать деньги — это ведь кое-что значит!
Если взглянуть сверху, этот район Барселоны покажется скоплением ровных квадратиков, в каждом из которых — накрепко переплетенные жизни обитателей. Во времена молодости доньи Ракель нельзя было и подумать о том, чтобы взглянуть на Эшамплу с воздуха. А прогуливаться взад-вперед мимо здания или квартала, видя их по частям, не зная общего плана, — это совсем иное дело: недосказанность всегда манит, словно волшебная тайна. Фасады зданий словно являют взгляду образ прогресса и процветания, призрачную легенду, воплотившуюся в камне. И еще одну легенду — о том, что прогресс продолжается. Донья Ракель и не подозревала, сколько разнообразных элементов, желаний и побудительных мотивов должно было проявиться и соединиться здесь в самых причудливых комбинациях, чтобы стать единой творящей силой. Теперь, конечно, нет места волшебству. Давно известно, что все вещи, все явления могут быть выстроены в определенный порядок. А он, порядок, убивает иллюзии. Порядок разрушает очарование фасадов Эшамплы, придает всему району новые очертания, пока еще не безукоризненно правильные — и на том спасибо.
Донья Ракель прожила здесь всю жизнь. Отъезды были редки и недолги, а потом жизнь входила в прежнюю колею. Характер цельный, подобно гранитной глыбе, на гладкой поверхности которой любовь не сумела оставить ни малейшей царапины, донья Ракель словно навеки засохла в доме, где бродит призрак ее мужа — настоящего мужчины, умевшего делать чудеса — сумевшего, например, сохранить видимость процветания в те времена, когда сами устои этого процветания отошли в небытие. Как, несколько позднее, и он сам. Умирая, человек оставляет след, хотя и ненадолго. Это может быть лампада в спальне перед домашним алтарем; или букетик фиалок, который ставят в вазу в День Всех Святых; или молитва, заказываемая в День Поминовения Усопших, когда в церкви собирается вся семья и дамы являются в палантинах и шляпках — тех, что раньше носили в Эшампле, но давно не носят, да и сами эти дамы давно здесь не живут. Из родни доньи Ракель в Эшампле не осталось никого. Дети, обзаведясь семьями, много лет назад перебрались в другие районы Барселоны — повыше, подальше от моря. Но донья Ракель будет здесь всегда — зрителем в амфитеатре Эшамплы, наблюдающим, как гаснут последние отблески некогда ослепительной Великой Мечты. Она смотрит из окна на вечереющие улицы и, если есть настроение, предается воспоминаниям. И она знавала в жизни прекрасные времена-после войны, когда муж получил назначение на дипломатический пост в Южной Америке. Но сам он, муж, был уже не тот; и оба это знали. Что-то умерло в их жизни, нечто более значительное, чем они сами, нечто сильное, глубокое и величественное.
Во всех разочарованиях жизни донья Ракель винит Историю. Если бы не она, История, не нужно было бы всей семьей перебираться на три года в Вальядолид; съездили бы ненадолго, туристами — и слава богу! Если бы не История, муж еще долго принимал бы в своем доме последователей Энрика Прата и рабочие на фабрике продолжали бы отзываться о сеньоре Форнвидалте уважительно — как о «хозяине», а не как о «воротиле» и «шишке на ровном месте»… И сама донья Ракель продолжала бы ездить в «Лисеу», как и раньше, и ее взора не оскорбляли бы безвкусные и нахально-пышные драгоценности всей этой неведомо откуда взявшейся толпы нуворишей.
Проклятой Истории, так или иначе, не удалось изменить жизненных устоев доньи Ракель, которая по-прежнему ходит каждое утро к мессе, причем неизменно во Французскую капеллу, проводит три летних месяца в Вальоргине, ругает служанку последними словами по малейшему поводу и не устает жаловаться на рабочих-иммигрантов, которые вот уже двадцать лет портят город одним своим видом. Что хорошего дала История донье Ракель? Только одно: священный и заслуженный покой, мир и порядок в жизни, на всех улицах и площадях нашего великого города и нашей великой страны.
Когда я навещаю донью Ракель, у нее всегда приготовлена к моему приходу очередная книга издания «Фонда Берната Медже»[90]. Она выдает их мне, всегда по одной, ибо все должно быть чинно и благопристойно. Так вот, первый том «Сравнительных жизнеописаний» имеет дарственную надпись — можете себе представить — самого Карлеса Рибы. Правда, вчера вечером, когда я собрался почитать эту книгу рабочим на фабрике, минут десять ушло на то, чтобы разрезать страницы. Тем не менее все книги «Фонда Берната Медже», стоящие на полках у доньи Ракель, хранят следы разрезного ножа в одном месте — там, где титульный лист, на котором обязательно стоит посвящение автора или переводчика.
Осенние листья медленно кружат над каменными ангелочками, лепной фауной в стиле модерн, фасетными стеклами окон, над куполами соборов и кронами старых деревьев Эшамплы…
Габриел Жане Манила
Пиявки
В то утро, когда я пришел домой, жена уже спала, но в спальне горел свет. Лицо у жены слегка опухло: должно быть, она долго боролась с усталостью, но потом сдалась — и сон навалился на нее всей тяжестью. Некоторое время я стоял и смотрел на нее, не решаясь разбудить: и жалел немного, да и не знал, что сказать. Потом я подумал, что в конце концов она даже будет рада — ведь я ей кое-что принес и, если разобраться, мы это заслужили… Вдруг пришли на ум какие-то телевизионные рекламы — когда я их смотрел, то всегда чувствовал уколы зависти. Люди, что появлялись в рекламах — мужчины, женщины, неважно, — были не такие, как мы. С первого взгляда ясно: жизнь ничего для них не пожалела, ну, почти ничего. Красивые, все у них есть, а главное — умеют прожить каждый отпущенный им час так, словно выжимают лимон — до последней капли. Наконец я разбудил ее. Взял легонько за руки, и она открыла глаза, которые тут же округлились. Она посмотрела на меня в изумлении, потом улыбнулась и спросила, который час… Огромный сияющий шар солнца уже заливал полнеба радостным светом, когда наконец подали последние стаканы виски с содовой. Потом ушли последние из приглашенных, и мы составили стулья ножками вверх на столы, чтобы облегчить работу уборщиц. Потом администратор собрал нас на кухне и поочередно выдал по две бумажки, в тысячу песет каждая. Когда очередь дошла до меня, он ухмыльнулся и сказал, что я имею право на большее вознаграждение и поэтому могу взять с собой четыре бутылки шампанского, которые так и остались нераспечатанными после банкета, и что он мне очень благодарен, так как без меня они бы не справились. И что ему страшно не хотелось прерывать мою первую брачную ночь, но в то же время и эти две тысячи могут оказаться не лишними, да к тому же и передышка всегда нужна, а теперь вот я вернусь на супружеское ложе со свежими силами, жену растормошу — а она ведь только того и ждет, все жены одинаковы, — и мы с нею будем счастливы… Товарищи тоже немного посудачили: мол, ах как им жаль! Потом постояли-посчитали, сколько времени мне удалось побыть с женой с той минуты, как гости разошлись, и до той, когда меня срочно вызвали на работу — один официант ночной смены заболел; потом некоторое время расспрашивали, сколько, мол, раз за это время я показал себя настоящим мужчиной. И еще сказали, что женщины — те же кошки и что не родился на свет такой богатырь, который бы их по-настоящему утомил… Мы венчались в четыре часа дня, в приходской церкви того квартала, где жила Анжела. Церковь новая, сооружена на скорую руку в цокольном этаже восьмиэтажного дома, там, где раньше был гараж. Священник молодой; говорят, он сам выбрал этот приход, чтобы ставить свои эксперименты в деле проповеди слова божьего. Он снимает квартиру в том же доме, а работу в приходе ведет с двумя помощниками, семинаристами. Эти двое днем изучают богословие, а по вечерам собирают молодежь, чтобы говорить о музыке и обсуждать новости из газет. Мы с Анжелой тоже часто туда ходили. Когда наступило лето, оба богослова поехали во Францию, сказали — сменить обстановку и продолжать занятия, но потом каждый вернулся с француженкой. Мы решили, что это уже ни в какие ворота не лезет, но священник сказал, что это ничего, они тоже люди, и, может быть, когда отделаются от француженок, то вернутся и к работе в приходе, и к своему богословию. Мы пришли точно. Я еще сказал Анжеле накануне — набивал себе цену, — что если она опоздает хоть на три минуты, то меня там, у церкви, уже не застанет. В церковь входили медленно. Моя мать поплакала немного. Знала ведь, конечно, что Анжела — хорошая девушка, но все равно никак не могла смириться с тем, чтобы я женился на дочке переселенца. И столько раз мне читала мораль, мать-то, особенно в первые месяцы нашего с Анжелой знакомства. Мать думает, что я мальчик, совсем зеленый, а вот у Анжелы, дескать, есть опыт, поэтому ей ничего не стоило меня заловить. Кто-то матери сказал, что у Анжелы был роман с одним человеком, намного старше ее, который работал прорабом в строительной компании; а потом она ему надоела, и он ее просто выставил на улицу. Родители Анжелы приехали сюда давным-давно, когда здесь почти никого пришлых не было, а местные только и знали, что плевать в потолок. Отец ее тут служил в армии, на артиллерийской батарее в Кап-Эндеррокат. Потом нанялся рассыльным в одно имение в Са-Марина. Вот была жизнь — можно было валяться под смоковницей и спать хоть целый день, пока хватит сил. Так что, говорит, когда приходилось пахать целину — там, где камни и тонкий дерн и куда гоняют скот на выпас, — в те дни он, можно сказать, отдыхал. У него был мул по кличке Голубок, умный, как человек, и очень терпеливый, вот на нем он и пахал с утра до вечера. А ночи в Са-Марине были темные, глухие. Фелюги становились где-то не доходя до берега, и людям иногда приходилось на себе перетаскивать тюки с табаком… Мы-то, что бы там ни воображала моя мать, не просто переехали в город — голод погнал… Что мы имели в деревне? Гектар глинистой земли, которую отец засевал один год пшеницей, а другой — кормовыми бобами… Землю продали — хватило уплатить первый взнос за квартиру. Отец нашел себе работу в гостинице; работа простая, ни тебе беготни, ни забот. Потом и мать пошла работать — прибирать в доме у двух старушек, и не слишком утруждалась: старушки были очень опрятные, так что оставалось по большей части наводить блеск на чистоту. Священник играл на фисгармонии, и гараж вроде как преобразился, когда мы шли к алтарю. Моя Анжела была самой красивой женщиной в мире. На ней было розовое шелковое платье, в руке — белая лилия. Рядом с алтарем пролегал большой деревянный кожух, а под ним — канализационные трубы. В ту минуту, когда мы подходили, в трубах журчало так, словно кто-то только что дернул за цепочку в уборной… Мать очень нервничала всякий раз, как журчало в трубах, и старалась не глядеть на деревенскую родню, которая, конечно, все там расскажет соседям и пройдется на наш счет. И еще, наверное, ей вспомнилась церковь в родном селе — красивый алтарь, святые, часовни, амвон, яркие витражи… Ужин, казалось, никогда не кончится. Родные подходили к нам еще и еще раз, церемонно поздравляли, слюнявили своими поцелуями и развлекались кто во что горазд… Наконец нам удалось смыться. Добрались к себе уже после восьми. Анжела решила, что я должен внести ее в комнату на руках, как бывает в кино. А в десять за мной пришли с работы. Если бы я мог, я бы испепелил их на месте.