Белобров-Попов - Русские дети (сборник)
И старуха Зажилова — тоже почуяв эту едкую горечь — ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем — лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала — захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:
— Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..
— Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. — Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные — от надежды на маму, на хана — глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло — распустить, расстегнуться, разжать, — раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один — прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего — куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…
Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, — ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала — хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала — лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала — глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась — наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот — как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму — Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.
— И куда мы, куда их теперь?! — простонала мать стиснутым ртом — будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.
Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора — с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:
— В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. — И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.
— Да ты что, Толь, — больной?.. — Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: — Погоди, да ты что?! Погоди!.. — запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней — пьяной — слабостью, с недостаточной — мягкой, размягчённой, разъеденной — силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное — ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе — ну и Гулька потом появилась, — и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик — он главный, он решает, где материны потроха будут жить, — он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.
И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре — не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, — и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:
— Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!
— А где топлено, где?! — Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. — У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят — больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь — ну вот что с ними будет?! Прогорит — Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!
— Доверять этой Томке… — Томка — это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили — будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.
— А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт — значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём — вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь — так зачем ты такая мне тогда вообще?! — Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая — заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… — А ну иди сюда, пацан! — Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.
Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою — да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? — тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса — в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…
— Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик — значит, должен терпеть! — Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. — Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! — Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, — заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар — Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом — как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…
— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!