Го Босен - Современная проза Сингапура
В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:
— Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!
Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы — стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?
Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их — не жалей, любуйся представлением, пока дают.
Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.
Когда он замахнулся — на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив — в них читались насмешка и презрение.
Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.
Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.
С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету «скорой помощи», а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.
— Лечебный бальзам, — заявил кто-то тоном знатока. — Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.
Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.
— Все из-за этого сопляка! — выкрикнула она. — Кто теперь будет приглядывать за малышами?!
Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа — ей портили представление.
Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного — из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.
Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.
Но в глазах его дочери поселился страх — дети растут и набираются сил.
И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.
Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.
Я — дерево
перевод М. Елагиной
Я — дерево…
Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже — дай бог памяти — больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?
Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало — тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете…
Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить — любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет…
Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.
Я помню, как падали бомбы, как дома вздрагивали и взрывались, оголяя внутренности в дыму и огне. Вой самолетов, крик окровавленных людей, от которых исходил запах страха. Они бежали по улицам города, тщетно пытаясь укрыться от подстерегавшей их всюду смерти. Потом походным маршем шли мужчины, говорившие на чужом языке. Чужие смуглокожие мужчины в военной форме, они вешали здесь людей, моих людей, вешали прямо на моих ветвях, а другие смотрели на это и тайно скорбели… Как скорбело и я вместе с ними.
Помню я и страшные смуты, такие же кровопролитные. Да, печальные дни…
На моих глазах менялось лицо города: от булыжника молодых мостовых, овеянных мечтами, до сегодняшнего асфальта и бетона — этих веяний прогресса.
Когда-то носились под моей листвой дети — теперь здесь кипит неистовая гонка честолюбий.
А детей я не вижу уже очень давно… Хотя, может быть, это и есть дети — эти крошечные старички, слишком модно одетые, с чрезмерной житейской мудростью во взоре. Дети — помнится, те были другие… Они смеялись, визжали, кричали, гомонили, как птицы. Теперь же нет, это не дети, просто маленькие взрослые.
Нынешний город кишит людьми. Но куда же пропали влюбленные, где они? Видно, там же, где дети. Где то время, когда они тайно встречались в тени моих ветвей и их нежные вздохи не оставляли меня равнодушным?.. Кто, как не я, может знать всю боль тайной любви, кто еще так любил, а теперь потерял этот город?.. Напрасно думают люди, что у меня нет души. Они не способны понять меня. Деревья — те же люди, только иные…
Когда-то здесь бегали собаки. Теперь их нет. И птиц, которые вили гнезда в моих ветвях, тоже сдул ветер перемен.
Вчера сюда пришел юноша, сел подле меня и запел. Тут же явились полицейские — а их с каждым днем все больше, грубых и заносчивых, — и увели его прочь. Просто сумасшествие — петь тут в наше время.
Проходят мимо девицы — яркие бабочки, юные, но уже состарившиеся, всех цветов и оттенков, прямо дух захватывает. И мужчины — гигантские серые мотыльки, в тусклых пиджаках, с вечно постными лицами.
Город изменился. Даже утро в нем стало похоже на вечер. Серая дымка вокруг домов. Эх, плохо, очень плохо быть деревом в современном городе.
Я — дерево. Я стою в центре города. Меня завтра должны спилить. Город процветает. Я отжило свое. Сколько лет простояло я здесь? Да уже и не помню…
АНДЖЕЛИНА ЯН
Идиот
перевод М. Тименчика
Наблюдать, как взрослые корчат из себя взрослых перед детьми, было скучно. Скучно и неприятно. На него, не игравшего в эти игры, знавшего, что вся их мораль напускная, такие сборища, как сегодня, нагоняли нестерпимую скуку.
Солнце слабо просвечивало сквозь белые тюлевые занавески, которые никогда не раздвигали, боясь их испачкать — ведь что скажут люди, если они будут грязные и затасканные, и как огорчится Первая тетушка. Соответственно детям внушали не трогать, не дергать занавески, не хватать потными руками диванных подушек, сидеть смирно и тихо — в общем, выглядеть чинными и опрятными, чтобы никто не подумал, будто они не умеют себя вести или дурно воспитаны.
Даже солнце в этот воскресный день бежало от скуки из комнаты, оставив лишь пыльный луч, упиравшийся в противоположную стену, где теснились картины: одна — гравюра на меди, в манере смелой и беспокойной, другая тихая акварель, натюрморт; обе одинаково лишенные воображения и каких-либо признаков творческой индивидуальности. Это были охотничьи трофеи Первого дядюшки — символы его покупательной способности. Одну он вывез из Таиланда, другую откопал в Гонконге, во время последней поездки.