Го Босен - Современная проза Сингапура
Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.
Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах — свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.
И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки… Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.
Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку — вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) — и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.
Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их «телек», что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки — маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.
Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.
Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым… Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.
Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.
Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.
Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию — старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.
Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей — будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.
Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем… Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.
Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.
В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.
В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались — толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха — страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.
У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни — дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет — ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, — благодарно принимать.
И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии… Безопасное убежище.
У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться — неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть «черного золота», познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов «черное золото» иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь — ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание — от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.
Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен [13], чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а «телек» сулил романтику и приключения. «Цивилизация» поборола и взяла нас в свой плен.
Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей… и предпочли ему «телек».
Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее «телека» — разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?