Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
— Смерть да жена — Богом суждена. А спящего человека бить это точно, что дитя малое обидеть. А с него, что спросишь. Семухину, говорю, война — что мила жена. Совести ни на грош. Бей да водку пей, грабь да бабу лапь. Вот и вся наука.
У того костра запели, но песне мешал пьяными выкриками Семухин и другой пьяный голос. Там от них хотели, видно, отвязаться; было слышно, как уговаривали Семухина лечь спать; а тот всё заявлял громко, что пойдет в село за бабами и за самогоном. В конце концов он действительно поднялся и, неверно ставя ноги, пошел; заметив по пути сидящих у другого костра, повернул к ним. Подойдя, он вдруг разглядел Подберезкина, открыл в изумлении рот, пошарил по боку рукой, ища, видимо, оружия, и завопил:
— Немец! Фриц! Кто позволил? — застрелю!
— Ступай, ступай, Семухин, — отозвался один из парней, — пока командир не вышел. Он тя запрет.
— Меня-то? — переспросил грозно Семухин, становясь в позу, но тотчас же смяк, улыбнулся глупо и, позабыв про Подберезкина, пошел дальше; за ним потянулся и его товарищ. С треском пробираясь сквозь лес, что-то выкрикивая, они пропали. Сидевшие у костра замолкли, стало совсем тихо, начало чуть смеркаться, Подберезкин хотел посмотреть на часы, но во-время спохватился: были они в потайном кармане брюк, пока еще не нашли и не отняли. К удивлению Подберезкина, его почти не обыскивали; впрочем обеспокоен он был лишь за письмо Паульхена, остальное могло пропадать. У другого костра опять запели, стройно, негромко. Мелодия была новая, корнету незнакомая.
«Москва моя, страна моя…
Любимая…
Никем не победимая»…
— разобрал он слова.
Москва! Его любимый город, сердце России! Одно имя это приводило его всегда в трепет. И они, стало быть, любили ее. И для них существовала Москва, может быть, иная, не та Москва, белокаменная со старинными церквами и переулками, которой он бредил даже во сне, но всё-таки Москва — не СССР какой-то! «Любимая, никем не победимая!» — повторил он шопотом. Что ж, это была правда! Никто никогда Москвы не побеждал и не победит, верно, никогда. Гордость охватила его, но и боль, что он-то сам Москве уже не принадлежал, был изгоем: эти, что пели, были ближе к ней, имели уже больше прав на нее. И пели они про их Москву, новую, ему неведомую, может быть, он ее и не узнал бы. Но всё-таки, всё-таки — думал он — она была и его Москва, и он принадлежал к ней; Москва была не только те новые дома, которые они там понастроили; Москва — это всё прошлое земли русской; его у него отнять не могли. Трудно было удержать себя, чтобы не вскочить, не закричать по-русски, не сказать, что он сам русский. Не страх перед ними удерживал его. Стояла за ними новая жизнь, целая толща иных лет, и он чувствовал, что был бы им и всему миру всё-таки чужим, во всяком случае первое время. Пыль московская на шляпе всё-таки не Москва. И память до гроба и любовь, и тоска всё-таки не родина, никогда не заменят ее. Он слушал песню, и что-то сладостное и горестное бродило в душе, словно расставался он с чем-то бесконечно своим, самым любимым. «Москва моя, страна моя!»… Так вот за что они бились и умирали, почему побеждали. За Москву, за русскую страну… Он шел сюда биться за Россию, и они бились за Россию, во всяком случае — за русскую землю. Во всем было какое-то противоречие, но это было, тем не менее, так. И каждый был по-своему прав — и он и они.
Из-за головы корнета широко повернул луч и лег плашмя на землю, застилая всё разом светом: сидящих перед костром, озеро, дальние берега с лесом. До сих пор Подберезкин не замечал ничего кругом, кроме партизан, и тут словно очнулся. Весна была во всем! Лежал он под черемуховым кустом, оперенным уже первой нежной, зелено-желтой листвой, как пухом: вверху на темных лапах елей стояли тонкие свечи светлых побегов, а лес весь дышал теплом и влагой. Звонко катила свою трель малиновка, запевали важно, точно пробуя голос, отдельные дрозды, вскрикивала кукушка. От земли шел горько прелый запах, свежо тянуло от озера, у берегов вздымался над водой легкий пар, а на середине сиял свет, как тонкий ледок. Поведя глазами, корнет увидал сбоку фиалки и пролески — первые русские цветы после двадцати лет! Он потянулся и сорвал белую пролеску и положил в записную книжку на грудь и тогда только спохватился: он же в плену и книжку могли отобрать; но никто не обращал на него внимания. Впрочем трое помоложе перешли к другому костру, оставался один мужик — тот, который ему нравился. Мужик ворошил угли в золе. Солнце опять повернуло лучом, как крылом ветряной мельницы, роняя его на ольшанник сбоку, сразу ставший совершенно оранжевым. И живо вспомнилось, как такими весенними вечерами ходил он с отцом на охоту на вальдшнепов в соседний ольшанник, как с трепетом, затаив дыхание, зажав ружье, стояли они в оранжевом дыму ольхи, пока, курлыкая, не налетала первая пара, уже трудно различимая на темнеющем небе. Корнет почувствовал этот трепет настолько сильно, как будто бы не вспоминал он, а был на охоте на самом деле; да ведь и ольшанник находился отсюда всего в двенадцати верстах! Однако до чего всё это было невероятным, как неожиданно, стремительно случилось — поездка утром с Паульхеном, его смерть, плен и вот — партизанский лагерь. Паульхен, Паульхен сам вызвался поехать провожать его и погиб из-за него! И его положение было отчаянное; русских добровольцев красные расстреливали вне зависимости от того, что они делали у немцев! Надо было во что бы то ни стало запираться, а всего лучше бежать. Он повел глазами — в сущности его совсем не охраняли, даже сейчас можно было попытаться отползти незаметно в сторону и скрыться в лесу. Дорогу он нашел бы, места были знакомые. Но какая-то апатия и нерешительность овладели им, даже мысль о свободе не привлекала. Неожиданно он заметил, что партизан, сидевший одиноко у огня, уже почти совершенно потухшего, смотрел на него.
— Задремал, сирота? — спросил вдруг мужик.
— Bitte, veratehe nicht, — отозвался Подберезкин, весь сразу напрягаясь.
— А ты не маши головой. Это я промеж себя говорю, у нас только с собой и поговорить можно, с чужими упаси Бог. Да вот разве что с тобой — немым.
— Bitte? — повторил Подберезкин.
— Ляжи, ляжи, знай! — проговорил мужик. — Смотрю я на тебя — и всё мне старина вспоминается. Ну точь-точь ты барин старый, Подберезкин, царствие ему небесное, как старики говорили, только что помоложе да без бороды. А то совсем одна обличья.
Подберезкин едва не прянул с криком — до того неожиданны были эти слова, но мужик смотрел уже на сторону, говорил задумчиво, точно сам для себя:
— Хороший был хозяин, племенных жеребчиков разводил, после перебили всех товарищи. Человек был степенный. Помню, к отцу в избу заходил, не гордился, руку подаст: как живешь, Миколай Ефремович? Это мой отец так звался. Квасу выпьет, «хороший, скажет, у тебя квас». Никого не облаял на своем веку, не то, что теперь начальство с совхозу: что ни слово, то лай да матюк.
Он опять посмотрел на Подберезкина, как бы ожидая ответа. И корнету мучительно хотелось отозваться, поговорить с этим человеком, знавшим его отца, по-настоящему поговорить о России, о своих местах — за двадцать лет представлялся первый раз такой случай. Невыносимо было притворяться чужим, не сметь понимать родного языка. Но кто был этот мужик?.. Он напрягал память.
— Русской речи не понимаешь, — продолжал мужик, — а говорю: жизнь была хорошая, не верю, что и была. Тугие пошли теперь времена. Разорили Россию, как раз дунули, дивлюсь я, как могло такое быть. Вы вот, немцы, пришли, народ надеялся — может теперь мужикам землю воротят. Не могу я без своей земли, живу, что в чужом краю потерянный. Я ее, землю-то, больше бабы миловал, холил, гладил. Бабу-то свою и бивал, один раз по спине кнутовищем вытянул, а на землю руки не подымал. Дурного слова земле не сказал. А вы, немцы, вышло, совсем глупый народ. Россию под себя поставить хотели — слыханное ли дело! Всё пожгли, пограбили, народ угнали — что татары. Вон у меня и избы не осталось. Ночевать негде. Я на тебя не злоблюсь. Никc гут война, — продолжал он, обращаясь к Подберезкину. — Твоя дела тоже подневольная. А теперь вот Семухину достался. Мать сердцем о молитве проси. Нет сильней материной молитвы. Со дна моря вызволит.
Этот мужик принадлежал той России, что знал и любил корнет, и он чувствовал себя здесь тоже как в чужом краю. Откуда, кто он был, как его звали? Подберезкин вглядывался в лицо мужика, стараясь сообразить, кем он мог быть? Кто из ребят, что помнил он из тех времен, мог обратиться в этого мужика? Никто подходящий, однако, не отыскивался; очевидно происходил он из одной из соседних деревень. Так и тянуло спросить: жив ли тот или этот; с трудом корнет хранил молчание.
Над озером широким косяком потянули гуси, покружившись над водой, стали снижаться.
— Ах, добыча хороша была бы, — сказал мужик.