Николь Краусс - Большой дом
Послушай, Дов. Послушай, поскольку я скажу это только один раз, повторять не буду. Время наше на исходе. Наше общее время. Как бы несчастливо ни складывалась твоя жизнь, впереди у тебя еще годы. А у меня — нет. Ты можешь сделать с этим временем все, что пожелаешь. Можешь потратить впустую, на блуждания по лесу, можешь выслеживать там зверей по какашкам на тропе. А я и этого не могу. Я неуклонно двигаюсь к концу. И я не вернусь на эту землю в виде перелетной птицы или цветочной пыльцы, или какого-нибудь чудища, которым мне пристало обернуться за все мои грехи. Все, что во мне было и есть, превратится в прах, в земную твердь. И тебе предстоит с этим жить. Одному. Ты один будешь разбираться, кто был я, кто были мы все, ты останешься один со своей болью, которую больше некому будет утолить. Так что подумай, сынок, подумай хорошенько. Конечно, если ты приехал, чтобы удостовериться в том, что знал обо мне прежде, ты преуспеешь. Я тебе в этом даже помогу. Да, я был и есть старый зануда — ведь ты всегда считал меня мозгоклюем? Верно, мне это легко дается. Может, это потом избавит тебя от сожалений. Но не обманывайся, знай: когда меня закопают в яму, я уже ничего не буду чувствовать, а у тебя начнется загробная жизнь — муки за моим гробом.
Но ведь ты об этом знаешь, верно? Чую я, потому ты и приехал. Хочешь что-то сказать мне прежде, чем я умру? Так давай, выкладывай. Не держи в себе. Что тебя останавливает? Жалость? Я вижу ее в твоих глазах, когда взлетаю на второй этаж на стуле-лифте. Жалость и потрясение. Монстр твоего детства побежден и унижен жалкой лестницей — сам он ее одолеть не может. Но я по-прежнему могу открыть рот. И вся твоя жалость уберется, поджавши хвост. Пара крепких, хорошо подобранных слов — и ты поймешь, что я все тот же тупой, бесчувственный чурбан. Хоть и постаревший.
Сынок. Есть предложение. Дослушай только, а уж потом решай — принять или отклонить. Как насчет временного перемирия? Давай заключим его ненадолго, чтобы ты успел высказать все начистоту, и я тоже? Чтобы мы слушали друг друга, как никогда прежде, просто слушали — не пытаясь защищаться, не бросаясь в бой. Наложим мораторий на горечь и желчь? Попробуем посмотреть на все это с чужой колокольни? Может, конечно, ты ответишь, что наш поезд уже ушел, поздно нам друг другу сочувствовать. И, наверно, будешь прав, но терять-то нам нечего. Смерть поджидает меня за углом. И если мы оставим все как есть, платить по счетам буду уже не я. Я превращусь в ничто. Не буду ни слышать, ни видеть, ни думать, ни чувствовать. Возможно, я сообщаю тебе сейчас вполне очевидные вещи, но рискну предположить, что пока ты не очень-то много размышляешь о небытии. Когда-то, по юности, размышлял, куда ж без этого, но с тех пор много воды утекло. Зрелый разум именно эту мысль и не в состоянии выдержать. Мысль о собственном обнулении. Буддисты, кажется, могут, и тантрические монахи тоже, но не евреи. Евреи, которые так много понимают о жизни, так ничего и не поняли про смерть. Спросите католика, что произойдет, когда он умрет, и он опишет вам круги ада, чистилище, райские врата. Христиане населили все эти посмертные помещения так плотно, что им не надо ломать голову над тем, как происходит переход в небытие. Но спросите еврея, что произойдет, когда он умрет, и этот несчастный не будет знать, за что схватиться, куда ступить. Рядом со смертью еврей совершенно теряется, блуждает вслепую. На этом свете евреи успели поразглагольствовать обо всем, все исследовали, обо всем составили свое мнение, вволю пообсуждали, поспорили, обсосали каждую косточку каждого вселенского вопроса, а смерть обошли стороной. Просто договорились о ней умолчать. Не обсуждать ее — и дело с концом. Евреи, которые не терпят никакой неопределенности, оставили самый важный вопрос — про смерть — в полном тумане, в вязком, сером тумане. Смешно, да? Нелепо? Какой смысл в религии, которая отказывается посмотреть смерти в глаза, которая просто поворачивается к ней спиной? Она не дает ответа, евреи не знают, что с ними будет, когда жизнь кончится, и в то же время на них лежит проклятие: у них нет выбора, они каждый день живут рядом со смертью, потому что тысячи и тысячи лет будят в своих соседях убийственную ненависть. Как жить с этим? Как строить дом под угрозой смерти, под ее тенью и никогда не обсуждать условий и сроков?
Так, о чем я? Как-то я разволновался, вещаю тут с пеной у рта… даже нить потерял… А, вспомнил! Перемирие. Что скажешь, Дов? Или нет, ничего не говори. Примем твое молчание за согласие.
Ну вот. Позволь, я и начну. Понимаешь, сынок, я каждый день понемножку думаю о собственной смерти. Изучаю ее. Вроде как ногой пробую воду перед купанием. Не тренируюсь, нет, а оговариваю условия — пока я все еще в силах что-то обсуждать и воображать. Забвение, например. Во время одной из этих кратких вылазок в неведомое я нарыл кое-что о тебе, давнее, почти забытое. В первые три года жизни ты ничего не знал о смерти. Ты думал — жизнь будет длиться без конца. В ту первую ночь, когда ты перебрался из колыбели в настоящую кровать, я пришел пожелать тебе спокойной ночи. Я теперь целую вечность буду тут спать? В кровати для больших мальчиков? — спросил ты. Да, ответил я, и мы сидели рядышком: я представлял, как ты летишь сквозь вечность, сжимая в руках свое детское одеяльце, а ты… Что представляет ребенок, когда пытается постигнуть понятие «вечность»? Несколько дней спустя ты сидел за столом и играл с едой на тарелке. А есть отказывался. Все очень просто, сказал я. Не хочешь — не ешь. Но пока ты это не съешь, из-за стола не выйдешь. Губы у тебя задрожали. А я продолжил: хочешь провести тут всю ночь — дело твое. Мама так не говорит, жалобно пропищал ты. А мне все равно, как мама говорит, сейчас я говорю! Будешь тут сидеть, пока не доешь! Ты зарыдал, и продолжалось это очень долго. Я — ноль внимания. Через какое-то время наступила тишина, ты уже не плакал, только поскуливал тихонько. А потом вдруг, совершенно неожиданно, объявил: когда Йелла умрет, мы заведем собаку. Я удивился. Во-первых, слишком уж в лоб ты это сказанул, а во-вторых… Я и понятия не имел, что ты знаешь что-нибудь о смерти. Разве ты не будешь грустить, когда она умрет? — спросил я, позабыв нашу борьбу за чистую тарелку. А ты ответил, резонно так, взвешенно: но у нас тогда уже не будет кошки, значит, возьмем собаку. Ты совсем успокоился. А как люди умирают? — спросил ты. Они как будто засыпают, ответил я, только не дышат. Ты задумался, а потом спросил: а дети умирают? У меня вдруг защемило в груди. Иногда, ответил я. Наверно, надо было подобрать другое слово. Никогда. Или просто — нет. Но я тебе никогда не лгал. В чем, в чем, а в этом ты меня обвинить не можешь. Ты повернул ко мне личико и, не моргнув глазом, спросил: я умру? Ты спросил, а меня объял ужас, ужас, какого я не испытывал прежде, слезы обожгли мне глаза, и вместо того, чтобы сказать, что положено — мол, нет, ты еще долго-долго не умрешь, или ты, один из всех, будешь жить вечно, потому что ты мой самый любимый мальчик, — я просто сказал «да». Ты закричал: я не хочу умереть! Несмотря на твои бесконечные, сугубо человеческие страдания, ты все-таки был звереныш и, как любой звереныш, хотел жить, греться на солнышке, быть свободным. Ты вопил: не хочу, не хочу! Тебя переполняла страшная несправедливость! И в своей неминуемой смерти ты винил меня.
Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика — того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури — с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты — от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок — это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про все понимал и знал за мной вину. Ты каким-то странным образом почуял, что тому, кто растит ребенка, неизбежно придется осуществлять против него всякого рода насилие. Я глядел в колыбель, на крошечное личико, искаженное горем — да-да, горем, иначе это не назовешь, ты плакал именно от горя, и никто, ни один ребенок на моей памяти не плакал так, как ты, — в общем, я чувствовал, что виноват перед тобой, хотя ты только родился и воспитывать тебя я еще не начинал. Я знаю, это звучит странно; младенец — он и есть младенец. Но ты, словно зная мою слабину, метил в нее безошибочно. И попадал. А я отступал.