Вера Кобец - Прощание
…Но я сбилась с мысли. О чем мы говорили? Да, об отце. Он вернулся из плена в пятидесятом. До его возвращения мы тоже жили невесело, но тут и вовсе все разладилось. Глядя на нас с сестрой, отец каждый раз будто спрашивал: а это еще откуда? За год до конца войны он приехал в отпуск, потом мать написала ему на фронт, что беременна, и он стал ждать сына. То, что вместо него родились две девочки, возмутило его вдвойне. И когда нам исполнилось по шесть лет, мать попыталась исправить досадный промах. Врачи не советовали — нелады с почками были уже серьезные, — но она все-таки пошла на риск. А в результате что? Едва не стоивший ей жизни выкидыш. Но хуже всего, что этот невыношенный младенец и в самом деле оказался мальчиком. С того момента отец невзлюбил нас в открытую. Придирался, кричал, но чаще будто и вовсе не видел, и всегда ходил хмурый. Дела в магазине шли скверно. Он торговал антиквариатом, толк в старинных вещах действительно знал, но дельцом был паршивым.
Родителей я вспоминаю редко. Иногда вижу отца во сне. Он всегда смотрит на меня так презрительно, говорит разные неприятные вещи, и хотя чаще всего я помню, что он давно умер, все равно настроение портится чуть не на целый день. В последние годы все это как-то отодвинулось, но лет десять назад, даже проснувшись рядом с Жан-Полем, я продолжала чувствовать этот презрительный отцовский взгляд. И мне становилось холодно. Дайте-ка я подолью нам еще.
Жан-Поль? Как? Разве я не рассказывала? Мы познакомились на симпозиуме. Тогда они еще не казались такими нудными, да и с полит — корректностью было попроще. Я сделала доклад. Он подошел, представился, предложил вместе поужинать. Я ответила: «С удовольствием, мне очень нравятся ваши книги, в особенности последняя монография о конвергенции европейских культур».
Жан-Поль был родом из Перпиньяна (это у самой границы с Испанией). На обложках и телеэкране выглядит этаким замкнутым холеным европейцем, но при знакомстве напомнил мне Мануэля — его живость манер и жизнерадостность. Потом ощущение сходства стерлось, но тогда, в первый день, мне было и смешно и радостно, казалось, кто-то ударил в литавры и выкрикнул «он вернулся!»… Прошло месяца два, мы с Жан-Полем поехали отдыхать в Арденны, и оттуда я неожиданно для себя написала вдруг Мануэлю. Спрашивала, как он живет, говорила, с какой благодарностью вспоминаю берлинские годы, просила откликнуться — на адрес Центра. Ответ пришел через два месяца. Гуго Штольц, тоже скрипач, сообщил мне, что Мануэля давным-давно нет в Германии; какое-то время он жил в Аргентине и (по неточным данным) там и умер. До сих пор я не знаю, так это или нет, и мне это совершенно не интересно.
Думаю, вас удивляет такое мое равнодушие. Подождите, я сейчас принесу еще бутылку — и все вам объясню. Смешно, но я очень разволновалась. Как жаль, что вы не знаете немецкого. Иногда даже легче разговаривать на чужом языке (с Жан-Полем, например, я всегда говорила по-французски), а иногда так тянет на родной… Но ничего не поделаешь. Так вот. После известия о смерти Мануэля — далеко, на другом конце света — я вдруг опять почувствовала его близость. Заново вспомнилось все хорошее. И веселые вечера в кафе, и тихие вечера у него в Шарлоттенбурге. У Мануэля была замечательная квартира — всегда идеальный порядок, нигде ни пылинки. А в моей комнате — я жила возле университета — наоборот, всегда был бардак (да-да, вы не первая отмечаете, что я мастер по разговорному языку, и когда меня спрашивают, у кого я ему научилась, я всегда отвечаю: у жизни). Жизнь учит, но мы-то не всегда учимся. Мануэль часто говорил, что просто не понимает, как я могу находиться в такой обстановке. А я смеялась и отвечала: не всем же быть такими образцовыми хозяйками, как ты. Случались моменты, когда мне ужасно хотелось, чтобы мы поселились вместе, но потом я вдруг представляла себе, как он ходит и собирает мои разбросанные тетрадки, завинчивает тюбики с кремом, аккуратно стирает пыль, и понимала: нет, лучше не надо. Но теперь, после известия о его смерти (я почему-то не сомневалась, что он действительно умер, хоть Гуго Штольц и написал «по неточным данным») меня вдруг замучили угрызения совести. Я всегда думала о себе. А чего хотел он? Называл меня почему-то «моя малышка». А я высокая, на каблуках почти что его роста. Может, ему хотелось семьи, детей? Мы никогда об этом не разговаривали. Друзья, кино, книги, политика. Конечно, я была совсем зеленой, но он был старше и давно не студент, музыкант в знаменитом оркестре. Почему все это пришло в голову с таким опозданием? Почему я так глупо смеялась, глядя, как он драит свои кастрюльки или ползает по ковру и чистит его «новейшим безотказным пятновыводителем»? Ведь многое мне и тогда нравилось. Скажем, его любовь к цветам, умение составлять букеты. Каждому он давал какое-нибудь название, например «мавританский», или «готический», или «моя длинноногая Ги».
Постепенно память о Мануэле превратилась в воспоминания о горько загубленной большой любви. И я — только не смейтесь — начала ее возрождать. В старых бумагах нашлись фотографии Мануэля. Лучше всего он получился на маленькой, шесть на девять. Я отдала ее увеличить, окантовала, повесила над столом. Жан-Поль спросил: «Кто это?» И я ответила: «C’est Manuel, la grand amour de ma jeunesse».
Гранд амур… «Касабланка», «Шербурские зонтики». Теперь это кажется невероятным, но как я плакала, снова и снова прокручивая кассеты. С Жан-Полем-то все шло не очень гладко. Пасху и Рождество он проводил со своим семейством. Да, я ведь вам не сказала, что он был женат. Поначалу меня это совсем не трогало: в Париже ведь он жил один, и я приезжала когда хотела. Казалось, что мне за дело до жены, которую он и видит-то раз в два месяца. Но ему было до нее дело, и ему нравилось соблюдать заведенный порядок. Праздники — только в семье, а мне, значит, сидеть одной под елочкой и слушать, как все кричат «счастливого Рождества»! Неудивительно, что я сделалась нервной, у меня стала портиться кожа, и характер тоже испортился, а утешало только одно — «возвращение к Мануэлю». Я покупала пластинки с записями концертов тех лет, перечла Унамуно, который прежде казался мне скучным и которого он обожал. Купила пылесос новой конструкции, — полностью изменила интерьер гостиной. И постепенно создала дом, который наверняка понравился бы Мануэлю. Этот дом стал мне защитой от всех обид, которые наносил Жан-Поль. И теперь, когда он ускользал от меня в свою жизнь, где многое было для меня непонятно, — я ускользала к «нам с Мануэлем»; жила и насыщенно, и спокойно.
Мануэль как бы всегда был со мной. Например, я шла покупать себе шарф и вдруг вспоминала, как он однажды сказал: «Нет-нет, только не этот. Цвет бордо будет тебе к лицу много позже, лет через двадцать». Тогда это смешило, а теперь оказалось правдой. Я так привыкла к «присутствию» Мануэля, что совершенно не удивилась, когда в пансионе, где я проводила рождественские каникулы, моим соседом по столу оказался флейтист, помнивший Мануэля еще по Мадридской консерватории. «Вы тоже его знали? Ну да, разумеется, ведь он несколько лет работал в Берлине». Мне не понравился тогда взгляд, которым окинул меня этот Карлос. Надо было бы встать и уйти. Но любопытство не позволило. Скольких женщин оно сгубило. Но чужой опыт никому не подмога. От Карлоса я узнала, что в последние годы Мануэль не только играл в оркестре, но и преподавал. Обнаружил способности к педагогике, с удовольствием занимался ею. «Но от чего он умер?». — «Не возражаете, если я закурю?» — спросил Карлос, затянулся, выпустил струю дыма, пожал плечами. «От чего все умирают? Думаю, от нехватки жизненных сил». — «Но судя по вашим словам, у него все было хорошо». — «Нет, Мануэль сломался еще в юности». — «Простите, но это не так. Он был веселым. Его все любили!» Я была полностью уверена, что флейтист несет чушь. Но возражать ему было непросто. Выяснилось, что он знаком с родными Мануэля — я видела только его сестру, однажды приезжавшую в Берлин. Она мне не понравилась, я ей, наверно, тоже. О родителях Мануэль никогда не рассказывал, так что теперь я впервые узнавала от этого незнакомца, что Мануэль обожал свою мать, чтил умершего в эмиграции деда. «Может быть, в память о нем и отправился в Аргентину?» — «Возможно», — Карлос странновато улыбнулся, и я перестала расспрашивать, почувствовав вдруг опасность любых расспросов. И все-таки назавтра, когда мы снова оказались вместе за столом и побеседовали о Прадо, Веласкесе, Альмодоваре, я — словно бес толкал — не удержалась и спросила Карлоса, что же, по его мнению, сломало Мануэля. Он помолчал, делая вид, что колеблется, говорить или нет, но в глазах плясал нехороший огонек, он вдруг весь как-то преобразился, и я будто впервые его увидела: красные губы, словно приклеенные усы. Меня бросило в жар, а он усмехнулся, кивнул и, играя ножом, сказал: «Мануэлю не повезло. Кудесник маэстро Эрэра взял его под свое покровительство, пробудил в нем талант, о котором сам Мануэль даже и не подозревал, а через два года бросил его — увлекся новым юношей-первокурсником. Житейская ситуация, но Мануэль не стерпел и повел себя как какой-то оперный ревнивец. Никогда полностью не оправился от этой истории. Ничего не поделаешь: grand amour».