Джулиан Барнс - Глядя на солнце
Как мало она осознавала эти чудеса в момент их совершения. Не обычна ли она поэтому? Вероятно, нет, решила она. По большей части люди живут рядом с чудесами своей жизни, практически не замечая их; они словно крестьяне, живущие возле какого-то прекрасного привычного памятника и видящие в нем лишь каменоломню. Пирамиды, Шартрский собор, Великая Китайская Стена стали всего лишь источником строительного материала для тех случаев, когда требуется отремонтировать свинарник.
В большинстве люди вообще ничего не делают — вот, что было правдой. Ты росла на героизме и драме, на стремительном полете Томми Проссера через мир черноты и красности; тебе позволили думать, будто взрослая жизнь состоит из постоянного применения личной воли, но на самом деле ничего подобного, думала Джин. Делаешь что-то и только позднее понимаешь, почему ты это делала — или же не понимаешь никогда. Большая часть жизни проходит в пассивности, настоящее — булавочный укол между придуманным прошлым и воображаемым будущим. Она в свое время сделала очень мало, Грегори сделал еще меньше. О, люди пытались убедить тебя, что ты прожила полную и замечательную жизнь, они отрепетировали ее для тебя, словно для кого-то постороннего: твое военное детство, твой интересный брак, твой смелый отказ от него, твои восхитительные заботы о Грегори, твои смелые путешествия, пока другие сидели дома. Они упоминали твой живой интерес к столь многому, твою мудрость, твои советы, тот факт, что Грегори, видимо, тебя обожает. Иными словами, они упоминали моменты в твоей жизни, которые отличались от моментов в их собственной.
А! Твоя мудрость! Как бы ты хотела обладать ею в начале своей жизни, а не в конце. Твои советы, которые люди выслушивали с таким вниманием, а затем поступали прямо наоборот. Обожание Грегори… ну, без нее он, может быть, обрел бы самостоятельность и что-нибудь сделал. Но с какой стати он должен был что-то делать? Потому что это его единственная жизнь? Уж конечно, он это знает.
— Грегори.
— Да, мама.
— Не называй меня мамой таким тоном. Ты принимаешь его, только когда ждешь от меня неприятностей. Давай-ка поговори со мной про этот вздор о том, чтобы убить себя.
— Нет. С какой стати?
— Вот именно. С какой стати? Это твоя жизнь. Так о чем ты хотел бы поговорить?
— О Боге?
— Боге? Бог на мотоцикле у западных берегов Ирландии.
— Ну хватит, — сказал Грегори довольно ворчливо и ушел, сердито топая. О Господи, подумала Джин, на самом деле он не хочет говорить про Бога, верно? Однако предположила, что нет, хочет: подобные вещи люди в шутку не говорят.
Шаги Грегори затихли, а чуть позже она услышала обрывки джазовой музыки в его комнате. Люди всегда убегают. Дядя Лесли убежал от войны — то есть если поверить всем, кроме дяди Лесли. Она убежала от Майкла и от брака; да и от Рейчел, наверное, тоже. А теперь Грегори прикидывает, не убежать ли от всего целиком. Словами из бордового руководства для начинающих жен: «Всегда ускользайте». Однако убегание вовсе не обязательно то, чем его считают люди. Люди считают, что тем, кто убежал, горло обжигала кислая каша страха. Но это могла быть и смелость — нельзя судить со стороны. Быть может, акт бегства сам по себе был нейтрален, и только убегающие могли бы сказать, подогревались ли их ноги страхом или храбростью. О Лесли догадка стороннего наблюдателя могла быть и верной, ну а о самой Джин менее точной, и еще менее точной о Грегори. Кто она такая, чтобы осуждать или хотя бы советовать?
Грегори в его комнате хлестал разбушевавшийся кларнет и ласкал сдержанный рояль. Он плохо понимал музыку, но иногда слушал джаз. Для Грегори джаз был той редкостью, той формой искусства, которая совершила самоубийство, и его историю можно было поучительно разделить на три периода: первый, когда они играли целиком настоящие мелодии, которые вы могли узнавать; второй, когда они играли обрывки мелодий, короткие повторяющиеся фразы, застенчивые мелодии, которые обрывались, не успев начаться; и третий — период чистого звука, когда ностальгия по мелодии считалась старомодным чудачеством, когда мелодия могла контрабандой миновать слушателей, как минует таможенников чемодан в дипломатическом багаже — подозреваешь, что в нем есть что-то, что тебя касается, но заглянуть в него не имеешь права. Грегори, к собственному удивлению, предпочитал второй период, который, казалось, отвечал его более широким чувствам относительно жизни. Люди в большинстве ожидали, что их жизни будут полны мелодий; они думали, что бытие развертывается, как мелодия; им требовалось — и они верили, что получают их — утверждение, развитие, суммирование, изящная, если необходимо, кульминация и так далее. Эти взыскующие иллюзии казались Грегори крайне наивными. Сам он ожидал только обрывков мелодий; когда какая-то фраза возвращалась, он признавал ее повторение, но приписывал его случайности, а не собственным достоинствам; мелодии же, как он знал, всегда убегали.
Вечером следующего дня Джин лежала в постели и читала. Когда Грегори зашел поцеловать ее на сон грядущий, она извинилась за свою резкость.
— Ничего, — сказал Грегори, сам склонный к резкостям. — Почему ты заговорила о мотоцикле?
— Просто история, которую кто-то рассказал мне еще до твоего рождения.
— Ты всегда говоришь так. «Просто история, которую кто-то рассказал мне еще до твоего рождения».
— Разве, милый? Ну, ты же был поздним ребенком, не забывай.
Как-то странно было сказать это почти шестидесятилетнему мужчине, сидящему в ногах ее кровати; но теперь было поздно менять манеру выражаться.
— Так кто был этот мотоциклист? Какой-нибудь твой приятель? — Грегори подмигнул ей (довольно обаятельно, подумала она). — Былой ухажер?
— Ухажеров у меня не было, — ответила она. — Скорее друг одного друга. Было это во время войны. Что-то вроде видения. Пилот «Каталины» — летающей лодки — увидел его, когда патрулировал над Атлантикой. В четырехстах пятидесяти милях к западу от Ирландии. Человек ехал на мотоцикле по гребням волн. Выглядело это, наверное, очень впечатляюще. Такой отличный трюк.
— Да, гораздо лучше, чем твой трюк с сигаретой.
— Гораздо лучше.
Наступило молчание, потом Грегори внезапно сказал:
— Мама?
— О Господи.
— Нет, не в том смысле «мама», а наоборот. Просто я хочу задать тебе три вопроса, официальных, а потому решил назвать тебя так.
Он встал, прошел к окну, вернулся и сел на край ее кровати.
— И я получу приз, если дам правильный ответ?
— Наверное, в определенном смысле. Я словно бы почти не продвинулся с…
— Человеком-Памятью? Меня это не удивляет. Бог знает, почему ты сразу не пришел ко мне.
Грегори улыбнулся.
— Ты сидишь удобно?
— Все мои мозги при мне.
Они посмотрели друг на друга очень серьезно. Внезапно обоим представилось, что они чужие, не связаны между собой ни плотью, ни привычкой. Грегори увидел перед собой бодрую, аккуратную, благожелательную старушку, которая если и не обрела мудрости, во всяком случае, полностью избавилась от глупости. Джин увидела перед собой ищущего, озабоченного мужчину, как раз вышвыриваемого из пожилого возраста в старость; кого-то средне эгоистичного, не способного решить, не представляют ли собой его более широкие поиски всего лишь одну из форм эгоизма.
— Боюсь, это просто старые вопросы.
А! Старые вопросы. И почему норки чрезвычайно живучи? И почему Линдберг не съел все свои бутерброды? Но она ждала со всей серьезностью.
— Смерть абсолютна?
— Да, милый. — Ответ был твердым и точным, исключающим необходимость в дополнительных вопросах.
— Религия чепуха?
— Да, милый.
— Самоубийство допустимо?
— Нет, милый.
Грегори казалось, что он побывал у дантиста. Три зуба выдраны; без анестезии; боли пока еще нет.
— Ну, много времени это не заняло, — услышал он свои слова.
— И каков мой счет? — спросила Джин, когда торжественность опроса осталась позади.
— Тебе придется выяснить это с кем-то другим, — сказал Грегори.
— Что же, теперь ждать уже недолго.
— Бог мой, я не имел в виду ЭТОГО. — Грегори довольно неуклюже упал на мать, причинив ей некоторую боль. Он прильнул к ее плечу; она прижала его к себе, думая о том, как странно, что она утешает его из-за своей приближающейся смерти, а не он ее.
Через несколько минут он ушел от нее в садик. Была теплая, черная, беззвездная ночь; он сел в пластмассовое кресло и посмотрел назад на дом. Он думал о всех часах, которые потратил зря с Человеком-Памятью, машиной, собранной из лучших частей мозга нескольких тысяч людей, о том, как он получил куда более ясные ответы от стареющего сознания своей матери. Да, милый. Да, милый. Нет, милый. Сказано с высоты ста лет жизни; сказано с края могилы. И все же, и все же… сама категоричность ее ответов… Старость все-таки обладает собственным высокомерием. Откуда у нее такая уверенность? Дожить до ста и не выдавать ни малейшего страха смерти, разве это не указывает на отсутствие воображения? Быть может, чувство и воображение — проводники лучшие, чем мысль. «Бессмертие не благоприобретенный вопрос», — процитировала ему АП в какой-то момент. И потому, возможно, остальные вопросы тоже не были благоприобретенными; и прилагать к ним свой мозг имело смысла не больше, чем накладывать гаечный ключ на гайку других размеров.