Анатолий Ким - Отец-Лес
Солнышко означилось меж лохматыми серыми тучами, на минуту осветило прокисшую от дождей землю, погрело двух баб, одну громадную как гора, другую рядом с нею маленькую словно мышь, они покивали сами себе, поклевали носами, погружаясь в дремоту, – и тяжко зеленела вокруг них полевая земля, покрытая мокрой рожью, и дремала Деметра, судьбою своею похожая на любую из этих русских баб, чья доля любви была скудна, а труд земной, жизнетворящий, огромен и тяжек. И не знала ещё Мать сыра земля, что суженого её, пахаря, хотят государственным решением отъять от неё – об этом и заговорили две женщины, очнувшись от внезапной дремоты:
– Слыхала ль, нет, тётка Олёна, скоро землю у христьян всю заберут и она уже будет не чейная-нибудь, а общая, – скороговоркою сообщила Марина.
– Как общая? – не понимала Царь-баба. – Земля не бывает общая, она всегда-нибудь чейная.
– А вот станет общая, Олёна Дмитриевна,
– Не может тоё быть, потому как мужик на чужой земле работать не будет.
– Так земля колехтивная, тётка Олёна! Нетральная землица станет.
– Таково не бывает, девка. Земля догляд любит, что твоя скотина. А за нутральную землю мужик труда не положит, он свою землицу любит, а не нутральную.
– На общей земле поля будут больши-ие, трахтора зачнут бегать, пахать и сеять, машины такие на колёсах.
– Не будет общей земли, омман это, Маринка. Коли земля не твоя или не моя, значит, она ничья. А на ничейной земле, как у ничейной бабы, ничего путного не родится, одне только ублюдки непутёвы.
– Работа тоже общая будет, – не сдавалась Марина, – и делёжка весёлая, поровну всем.
– Как поровну? – заволновалась Царь-баба. – Общая работа, пёс с ней, пусть будя. А ты отдай мне моё наработанное! А то как же? Я стану ломить, как лошадь, а ты, пигалица, как котеток, а нам с тобой на делёж поровну?
– Поровну, поровну, тётка Олёнка, на весах с гирьками по одинаковому куску отмерять…
– Эх, опять омман будет! – всплеснув белыми, как новые деревянные лопаты, огромными руками, воскликнула Царь-баба. – Посмотреть бы я хотела на тои кусоцки. Допрежь чем эти кусоцки нарежут, всяк уворует целый кусище. Потому как не моё, не моими руками наработанное, в амбары-сундуки сложенное.
– А скоро, тётка Олёнка, слышь, ничего "моего" не будет, всё будет "наше", – просвещала Марина пожилую великаншу. – Твоя жана – моя жана, твой муж – мой муж, а спать будем под одним ба-альшим одеялом.
– Сляпой сказал: посмотрим, – улыбнувшись, отвечала Царь-баба, смахивая с лица и засовывая пальцем под платок выбившуюся прядь волос.
Эту улыбку покойной Олёны Дмитриевны вспоминала Марина в сентябре сорок восьмого года, когда шла с больной рукою, прижатой к груди, в сторону большака, и пролысая до розовой глины дорожка вывела сквозь душный сосняк на край убранного картофельного поля. А там и деревня завиднелась: ряды прясел, острые верха серых крыш, маленький сруб отдельно стоящей бани. И какая-то повязанная по самые глаза в белую сарпиночную тряпь баба согребала в кучи отброшенную на межу картофельную ботву. Когда Марина поравнялась с бабой, та, светло, внимательно взглянув в глаза путнице, улыбнулась – и Марина тоже улыбнулась в ответ, как улыбалась когда-то Олене Дмитриевне, глядя в её добрые малоподвижные очи. Решив немного отдохнуть, Марина опустилась на край межи, привычными движениями бережно пристраивая больную руку на коленях. К тому времени баба, увязав веревкой ворох сухой ботвы, присела, взгромоздила поноску на спину и потащила через пыльное поле, низко пригибаясь к земле.
Марина смотрела ей вслед, подумала, далеко же бедной тащить свою ношу, и вдруг закрыла глаза и увидела меня, и сразу же в сонном сознании своём признала в моем облике несомненные черты своего Господа, которому молилась каждый день. Мы встретились с нею в лесу, оба были с корзинами, старушка беспокойно заозиралась в мою сторону и, повернувшись, быстрехонько двинулась прочь от меня, так что я вынужден был крикнуть ей: "Стой, бабуля, куда же ты убегаешь? Не бойся, не съем тебя". – "Ня боюсь я, – последовал ответ, – никуды ня убегаю". – "А чего же рванула галопом в сторону?" -"Ничаво ня рванула, а так, коб не помешать вам, подумала". Когда я подошёл и мы стояли напротив, я заметил, что волнение старушкино ещё не улеглось. "А я вас во сне видала, – вдруг сообщила она и улыбнулась мне, как будто подала общечеловеческий знак дружелюбия и мира. – В сентябре сорок восьмого года, считай, тридцать лет с хвостиком прошло с тех пор". – "Как же так?.." – "А вот так. Уснула на меже, и сон приснился. Я тогда ещё во сне приняла вас за Спасителя". – "Меня? За Спасителя? Как же это может быть, бабуля?" – "Я и то подумала тогда: с чего он некрасивый такой-то, носатенький. Но говорю ему с низким поклоном, стою на кукуручках: за что наказание моё, Господи? Болела тогда я, рукою болела, косточка гнить зачала в руке-ти. А он мне в ответ: мол, не наказана ты, Марина, а испорчена. И порцию ту наслали на тебя за хорошим столом, тебе и твоему милу дружку. ("А и вправду, – говорила она мне впоследствии, – ведь была у меня нечаянная встреча в одном дому за столом с человеком, который любил меня в парнях. Я тогда замуж за другого пошла, так он хотел топиться в колодце, рубаху рвал на груди… И поди ж ты – он тоже, слышала я, болел костью и уже помер к тому времени, когда сон снился".) Так доколе же испытание моё продлится, Господи, спрашиваю, сколь же мучиться мне предстоит? А он в ответ: всю жизнь, Марина. (И точно сказал – всю жизнь свою мучаюсь и страдаю!) Встань, говорит, с кукуручек и ступай вперёд, тебе скажут, как руку вылечить". – "И сказали?" – "Сказали. Ты слушай. Будто иду я далее, а там зелёный-зелёный лужок, а посреди лужка сруб стоит, ни окон, ни дверей. Внизу, под нижним венцом, вроде продуха оставлены. Голоса из сруба слышны, мужики разговаривают, наши. Я, знать, нагибаюсь вниз и кричу им: эй, мол, чего вы туда забрались. А в ответ мужики сначала попримолкли, а потом говорят промеж себя: это святая пришла. Да какая ещё вам святая, кричу, дядя Алдаким (узнала его голос-ти, помер он годом раньше), это же я, Маринка Жукова, али ты меня не признал? Помолчали они, а потом говорят: всё равно, мол, святая. Тут и проснулась".
Она сидела на меже, как и прежде, загробные мужики из сруба озадачили её, назвав святою, а меня, увиденного в облике Спасителя, ей предстояло вновь встретить спустя тридцать лет. И всё ещё шла к деревне баба с большим ворохом картофельной ботвы на спине – не успела даже добраться до края поля. Занудливо, как напоминание о смерти, тянула боль в руке, но какая-то надежда появилась в оробелой душе Марины. Идущая с ношею баба выбралась-таки наконец к зелёному прогону на задах деревни, остановилась вдруг и, полуобернувшись, замахала из-под спуда рукою: мол, следуй за мной. Марина послушно встала и пошла, я родился в тот же день и час, вернее, тот человек родился, которого она, уже старушкою, встретила в грибном лесу тридцать лет спустя. Спасителю вольно принимать любой облик, если ему захочется явиться на глаза какому-нибудь человеку, – я родился в сентябре сорок восьмого года, вернее, родился Тураев Глеб Степанович, и это произошло в той же больнице, куда сейчас направлялась Марина: когда она войдёт в бревенчатое здание в сосновом лесу, где располагалась сельская больница, то первым делом услышит мой новоявленный, требовательный, отчаянный крик.
А в сентябре 78-го года Глеб приезжал к живому ещё отцу на Колин Дом в лес, это оказалось их последним совместным бытьем. Тогда он вышел в отпуск, но это был не отпуск скорее, а тайная творческая командировка, ибо он тогда делал работу для секретного предприятия, но вдохновение вдруг покинуло, его математический ум забуксовал, и в отчаянии он попросил у начальства отпуск и разрешение работать в лесной избушке отца, – отпуск ему дали, а что-либо писать вне стен учреждения категорически запретили. И в те дни, выполняя строжайшее государственное предписание, он страдал от жестокого умственного безделья, целыми днями бродил по лесам, а вечерами начал читать книгу Нового завета, которую нашёл под застрехою в дубовом сарае – забытую там Николаем Николаевичем книгу в старинном синем коленкоровом переплёте с золотым тиснением.
Тогда и открылся для него Он, точнее – чуть приоткрылся, а ещё точнее – просто однажды явил Себя, и это было не умозрительное, не умственное, как он раньше предполагал, а чувство – простое, подлинное и сильное.
Однажды вечером, отложив Книгу на лавку, он сидел у печки и смотрел на остывающее в ковше только что вскипячённое молоко – высыхающая плёночка на его белой поверхности морщилась прямыми складочками, косыми лучиками, и молоко как бы мерцало в полумгле вечерней избы. Охваченный внезапным сильнейшим волнением, он замер – и вдруг почувствовал Его. Новое ощущение прекрасного было совсем не таким, как вся эта душная, разглагольствующая суетливо нелепая гнетущая тяжесть разговорной религии. Нет. Новое ощущение, обладая радостной природой, было в то же время таким же подавляющим, как предчувствие смерти, и столь же грозным, как оно. Но совершенно убедительными во сравнении чувств оказывались абсолютно превышающая энергия и значимость нового чувства над всем остальным, что испытывал он в своей жизни. Этот внезапный ввод души в иное бытие был почти невыносимым, Глеб закричал бы, но за дощатой перегородкой спал отец, улёгшийся по-крестьянски рано, и тогда он схватил с плиты ковш за горячую ручку и плеснул вскипяченное молоко – всё одним махом себе на грудь. И не обжёгся молоком, – оно шелковистой прохладой скользнуло вниз по обнажённому горлу, по взмокшей рубахе.