Анатолий Ким - Отец-Лес
Когда четверо унесли мертвеца и собранные с порога камеры пакеты с порошком и дверь снова захлопнулась – вдруг зажгли свет. Неизвестно для чего – может быть, всё-таки отменят сегодня?.. Но нет же. Мы все знали, что такого не должно быть – разумеется, нам удалось воспользоваться нерасчётливостью учёных и, не дав порошку соприкоснуться с водою, сорвать газацию. Но наше сопротивление на этом могло закончиться, если вслед за этой неудачей последует решение закидать, как обычно, через отверстия в потолке кристаллическим веществом, содержащим старый испытанный газ. Потому что мы знали: раз нас выбрали, помыли и напихали в камеру в столь беспощадной тесноте – другого исхода не будет. Ведь многие из тех, что стояли теперь в слипшейся толпе, служили сами у газовых камер, теперь настал их черёд – так что мы все всё знали.
Когда зажёгся свет, вначале я ничего не мог различить, кроме студенистого серого потока, струившегося перед глазами. А вскоре серое струение поуспокоилось, пошло пятнами – и стало булыжинами обритых затылков: мы все стояли, оказывается, лицом в одну сторону – на выход, и я видел одни затылки с глубокими ямками на шее, под черепом, и с оттопыренными в стороны ушами. Смотреть было не на что, и я начал готовиться. Мне было известно, что газ, которым обычно пользуются здесь, обладает запахом ночной фиалки, и я стоял, стиснутый со всех сторон лихорадочно горящими телами, и, глубоко вздыхая, ждал первого появления этого запаха. Несмотря на то, что полторы сотни замерших в таком же ожидании, что и я, молчащих существ были тесно сжаты в одно костлявое тело, я не ощущал ни единой другой души возле себя – точно так же (как мгновенно прозрел я) никто из этих людей не мог воспринимать ничего другого, кроме своего абсолютного одиночества. Нас уже давно раздели, обрили, спрессовали в одну массу, обмыли холодной водой – и вот теперь обдали густым, удушливым запахом фиалок.
Да, пришёл запах ночных фиалок, и я в темноте сделал то же, что и каждый вокруг меня, – откинул назад голову и широко раскрыл рот. Теснота не давала никому упасть, и мы все, судорожно зевая и испуская хриплые стоны, умирали стоя, и скрюченные судорогой руки наши и ноги сплетались, как в земле растущие травяные корни. Время для нас исчезло, и осталось только одно: Я ОДИНОЧЕСТВО – и должен был появиться над нашими запрокинутыми головами летучий отряд ангелов или им подобных существ, чтобы подхватить нас и унести в другой мир, где небо светится, словно раскалённое стекло, протекает, сверкая, сквозь густую листву тополя – контражур, – и под деревом, единственным на берегу крошечного пруда, столь же яро-стеклянно полыхает отражённое в воде небо, и оглашённо орут утки, кружа по воде, и с крикливой запальчивостью вторит им россыпь мелких воробьёв с дерева. Да, жарко, да, шумно от птиц! Но тихо от безлюдья деревни, через которую идёт дорога на кордон к Колину Дому; ещё не высохла в длинной тени тополя утренняя роса, время ещё и не полдень, но становится уже нестерпимо душно.
Это я иду. Господь мой, через деревню, закинув на плечо ремень берестяного лукошка с грибами, и время близится к полудню, и на ходу, минуя прудок, я утираю рукавом куртки вспотевшее лицо, и предаюсь бесплодному размышлению о том, что, должно быть, мысль человеческая есть проявление особой болезни материи, что-то вроде её горячечных кошмаров, и мысль погубит человека, излихорадив его изнутри, и ничего, кроме странных видеохимер, она ему не откроет. Особенно долго и мучительно она будет изводить его идеей Бога, то ввергая в восторженную деятельность по устроению всяческих систем и машин уловления Его (как алхимики в поисках философского камня), возводя догмы, храмы, церковные каноны, то нигилистически отвергая, атеистически низвергая или погружаясь в сектантское мракобесие. Это я иду, и во мне болеет материя, и несомненно она выздоровеет, когда я сдохну, чтобы не мыслить, думаю я. И не появилось ведь никакой спасительной эскадрильи ангелов над нашими запрокинутыми головами, о Боже, – лишь густой аромат фиалок.
А сегодня утром я вышел из кордона часа в четыре. Свет ещё чуть брезжил на той стороне, где наметился во мгле восток дня, и лишь высоко над горизонтом, там, где кудрявились серым руном небольшие клочковатые облака, тёплые густо-розовые лучи ещё запредельного солнца окрасили облачные волны снизу. Не счесть было этих поднебесных волн, океан надвигающегося на землю света был, наверное, велик и прекрасен, но я шёл, спотыкаясь, в предрассветной полумгле, и мне было не холодно, не одиноко и не страшно -а просто немыслимо осознавать себя зачем-то живым, куда-то идущим и для чего-то принадлежащим к роду человеческому. И прошагав в яром тумане душевной горечи какие-то массивы глухого, заросшего черничником леса, два раза обойдя неизвестное мне болото, я вдруг спохватился, что давно блуждаю по незнакомому лесу, бесцельно прохожу таинственные пространства невидимого мира, и цель моего продвижения по нему отсутствует. Но тут я услышал пронзительные переливчатые звуки, внезапно наполнившие пустоты лесной тишины, признал в них журавлиный крик и, напрямик проследовав к нему, вскоре вышел из полумрака леса на край залитого зелёным солнцем широкого поля. Два журавля снялись и полетели прочь, по широкой дуге огибая видневшуюся вдали деревню. Их было два – летящих в небе, плавно загребая воздух крыльями, вытянув длинные шеи, откинув назад прямые ноги, – их было два, как напоминание мне, что одиночество моё безжизненно и печально, как и загадочные дни и ночи того Бога, которого я когда-то создал по образу своему и подобию – для утешения и самоуспокоения этого одиночества.
III
Ехала Царь-баба на первом возу, вслед за нею правила пёстрым мерином её постоянная товарка по извозу, кареглазая молодка Марина; когда дорога шла в гору или сваливалась в грязную низину, извозчицы соскакивали с телег и ходили своими двоими. И тогда Марина смотрела как зачарованная на передвигавшиеся Царь-бабовы лапти, как они неспешно перелётывают с места на место по жидкой грязи, чап да чап, в то же время как шаги самой Марины нашлёпывали втрое быстрее: чап-чап-чап! чап-чап-чап! Молча идут бабы, грустно и терпеливо перемогают длинную дорогу, долгий дневной перегон от дома до постоялого двора, а там ночёвка – и на другое утро ещё полдня пути.
Конец двадцатых годов, лето. Скоро, совсем скоро в округу придёт пора, когда начнётся невиданное – будут разводить крестьянина с Деметрой. Она, бедная, навсегда лишится того, кто в интимности глубокой страсти вторгался в её лоно, беспокоил и, в сущности, терзал и разрушал его своим вторжением, но и не могла она в ответ на это не затяжелеть благостным зачатием. И Бог был зерном, бросаемым рукою бородатого сеятеля в рыхленую землю, и Бог в зерне умирал, чтобы явить себя в ростке. Вернее – Он исчезал в растении, как исчезает человек, затворившийся в доме, и этих домов, зелёных, гибких, наполненных благоуханием соков, в великом множестве появлялось на полях Деметры. И она была как носительница неисчислимых городов, а лохматый мужик, стало быть, являлся строителем божьего града. Священный брак их, как и любой брачный союз, требовал целомудрия, искренности и глубокой интимности чувств, которая возникает только между двумя любящими и не допускает вмешательства кого бы то ни было ещё. Но готовилось чрезвычайной важности государственное решение, по которому крестьянство обобществлялось и его единобрачие с Деметрой, таким образом, отменялось.
Я ведь сам нахожусь с нею в браке, Деметра многолика – она и одна-единственная Мать-земля, и в то же время её столько же, вернее – их, Деметр, столько же, сколько найдётся на этом земном шаре работящих женихов, готовых вторгнуться в земное земляное отзывчивое лоно. Она никому не может отказать, даже нелюбимому, чьи руки грубы и оскорбительны, – у неё тот, кто посеет, всегда пожнёт; и всё же, несмотря на такое любвеобилие, она, как и всякая женщина, неукоснительно требует лишь одного: чтобы её искренне желали, ревниво любили. Для крестьянина "моя земля" – это что "моя жена", в этом нравственная крепость его, он её и балует, и целует, а может и в небрежении держать впроголодь – но никогда он не изменит ей в душе, не предаст глумлению, не покинет ради другой, пусть даже заморской красавицы. И филиппинский негоциант, родом из мещерских крестьян, что выстроил себе русские хоромы на своём пальмовом ранчо, умирал в великой тоске, медленно сходя с ума от ностальгии по клочку заболоченной серой земельки на краю берёзового леса. И в миг последний, сверхтяжкий, он призвал к себе то, что в нём могло преодолевать любые пространства, и видеть, и слышать, и внимать, и это пришло – упругой стеною гнущихся под ветром берёзовых вершин, ропотом ветра в тяжёлых шелках листвы, – и оно, глянув весело на высокую, уже мутно-зелёную наливную рожь в поле, рассмеялось пронзительно и ширококрылым чибисом взмыло над землёй: чьи вы? чьи вы?