Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2012)
Брат мой, нескладный, долговязый, от природы смуглый, без блеска мысли в глазах, был моим близнецом и абсолютной моей копией. Иногда, став рядом у большого венецианского зеркала, мы подолгу не шевелились, и тогда я сам не знал, которое из отражений принадлежит мне. Но на внешнем облике сходство наше завершалось. Я прекрасно чувствовал, что он — это не я, а я — не он. Иначе невозможно просто объяснить то, что потом произошло. Брата своего я не любил, но и не питал к нему ненависти. Я к нему привык, как к своему отражению, и испытывал к нему чувств не более, чем к собственной тени. Росли мы вместе, но друг с другом почти никогда не играли. Материнская ласка и забота доставалась нам в равной мере, и до поры нам нечего было делить.
Когда я написал эти несколько строк, мне сделалось не по себе, точно я имею в виду отношения людей взрослых, точно речь могла зайти между нами о наследстве или о чем-то в том же роде. Очевидно, виной тому то, что я теперь уже далеко не ребенок и историю эту, оценив умом сегодняшним, рассказываю словами не детскими. Да другими словами я рассказать ее и не умею. Тогда нам было лет по семь, и, конечно, сколько-нибудь связных мыслей ни у меня, ни у моего брата быть не могло, но страсти в нас кипели нешуточные и даже опасные. Я уже говорил, что забота моей матери простиралась на нас совершенно одинаково. Это выражалось главным образом в том, что ели мы одно и то же и в один и тот же час, одевались совершенно одинаково, и игрушки нам дарились похожие как две капли воды. Теперь они лежали за домом, среди прочего барахла и хлама в большом холщовом мешке, напоминающем пустую, опутанную паутиной муху.
А началось все с велосипеда, легкого, стремительного, с никелированными спицами, мелькающими с недоступной глазу быстротой. Я кружил на нем по двору, а мой брат давился от рыданий, вопил и протягивал ко мне грязные, мокрые от слез руки. Свой велосипед он разломал в первый же день, врезавшись в телеграфный столб. Удовольствие от происходящего я получал неимоверное. Чем дольше я кружил по двору, выбиваясь из сил, тем громче он орал. Я прекрасно помню это сладостное, щемящее, исполненное какой-то совершенной новизны ощущение. Я, конечно, не задумывался над его природой и просто наслаждался им. Но теперь меня бросает в дрожь только от воспоминания о нем — липкого, омерзительного, пытающегося улизнуть с задворков сознания. Так продолжалось слишком долго. Или я должен был, обессиленный, свалиться, или он — замолкнуть наконец. Кажется, он тоже понимал это. Крик его уже с невероятной силой сотрясал воздух. Я было подумал, что не выдержу, но вдруг крик сменился протяжным всхлипыванием. Он лежал на земле, руки его мелко дрожали, черты лица были искажены гримасой новой и непроизвольной, а сквозь темную кожу проступала белой паутиной мертвенная бледность.
Сцена эта разыгрывалась между нами еще несколько раз. То ему нужно было в одном тазу со мной пускать лодочки, то нужна была моя шпага, хотя у него была такая же. Припадки его раз от разу делались страшнее и глубже, выходил он из своего состояния все тяжелее и словно с меньшей охотой. Мать моя не догадывалась об истинных причинах, вызывавших эти ужасные корчи, и была смертельно напугана, врачи ничего с ними поделать не могли, и после одного слишком продолжительного приступа его парализовало. Тогда-то мы и переехали в деревню. Угрызений совести я не испытывал, видимо чувствуя себя лишь невольным участником этой истории.
В деревне мы жили безвыездно. Лето сменила осень.
День был золотой, чистый и прозрачный. В воздухе, звонком, как венецианское стекло, летала легкая серебряная паутина. Желтые тополя отбрасывали на дом совсем истершуюся и чахлую тень, а из-под облетевшей листвы, яркой и умирающей, робко и обреченно выглядывала пожелтелая осенняя травка.
Я стоял за домом, в вечной тени, отдающей сыростью, под пристальным взглядом темных окон и вслушивался, как дребезжит от легкого сквозняка разбитое стекло. С лета здесь хлама прибавилось и стало тоскливее и тише. Сюда снесли и большое зеркало, то самое, которое когда-то отражало нас с братом совершенно одинаково. Теперь оно было разбито, затянуто паутиной трещин и отражало только синеву неба, многогранно и по-своему. Трава здесь так и не выросла, лишь падали желтые, занесенные сквозняком листья тополей. Но у стены одной из пристроек, подернутой плесенью, почему-то густо разрослись лопухи. Я направился к пожелтелым, изъеденным листьям. Зачем-то раздвинул их руками, и вдруг из темноты глубокого черного провала, обрамленного перекошенными ставнями, навстречу мне шагнуло мое собственное отображение, а за ним тускло мерцали недвижная паутина и восемь паучьих глаз.
Комната, в которую поместили брата, была небольшой, но просторной и светлой. Большая кровать с никелированными спинками, на которой он полулежал, никогда под ним не скрипела. Он не двигался и не разговаривал. Взгляд его покоился на сверкающем металлическом шарике, к которому сходился весь затейливый блестящий никелированный узор. Казалось, в этом маленьком шарике он искал свое отражение, крошечное, холодное, неверное, и чудилось мне во взгляде этом много недолжного: то ли укора, то ли ненависти. Теперь сходство между нами было не столь разительным. Лицо брата было болезненно желто, с синими недвижными губами и кожей ровной и безмятежной, скрывающей застывшие в судороге мышцы. И тишина эта, немая, напряженная, казалось, готова была вот-вот сорваться на крик, истошный и пронзительный.
В комнате всегда было тихо и покойно, и только тени от тополей в широком единственном окне час за часом бесшумно и незаметно скользили по деревянному полу, белым стенам, белому потолку. Зимой свет становился мертвенно-бледным и тени появлялись редко. И только к закату, да и то ненадолго, белый потолок окрашивался в бледное алое сияние. Зато весной, когда по стеклу часто барабанила звонкая капель, тени были быстрыми, прозрачными, меняющимися. К лету они делались степенными, тяжелыми и зеленовато-серыми. А осенью комната погружалась в отблеск умирающего золота, и в этом угасающем свете черное платье моей матери, сидевшей неподвижно у изголовья на низком стуле, казалось особенно красивым.
Ей было более не до меня. Время проходило скучно, невесело, теперь я ходил в школу и большую часть дня проводил за учебниками. Игрушки дарились в единственном числе и исключительно моему брату. Они бесконечной манящей вереницей проносились мимо моего носа, все в блестящих, красочных упаковках, и исчезали за дверью комнаты, вход в которую теперь мне был заказан. Меня совершенно не утешало то обстоятельство, что играть ими он не может. Мне хотелось закатить матери истерику, но почему-то я этого не делал. То ли понимал, что это ничего не изменит, то ли чувствовал, что за мертвой тишиной в комнатах следит чуткое заинтересованное ухо.
Господин в черном костюме и белой сорочке приходить к нам стал чаще и задерживаться дольше. Выражение лица его делалось все более надменным и жалостливым, отчего оно казалось более ученым. Присутствовать, когда он говорит, мне не позволялось. И, постояв у закрытой двери и немного послушав нудную, тягучую речь, изобиловавшую латынью, я отправлялся к своему давнему знакомому.
Он разжирел, стал старым и ленивым. Паутина на окошке сделалась заметной, пыльной, усеянной крылышками мотыльков и сухими мухами. Здесь тоже был хаос. Паук не вызывал у меня отвращения. В том, как он разделывался со своей жертвой, мне не виделось жестокости или кровожадности. В каждом движении его чувствовалось великое мастерство, данное ему природой. Убийство в исполнении паука выглядело всего лишь ремеслом. Умерщвление совершалось, но винить было некого, как если бы произошел несчастный случай. Несчастный случай с мухой. Это было даже забавно. И целью всех этих десятков несчастных случаев было прокормить вот этого жирного паука. Ну, впрочем, жирным он стал не сразу. А если я его раздавлю, то это, пожалуй, будет убийством. Убийством десятков мотыльков, комаров, мух, погибших единственно ради того, чтобы этот самый паук жил. Убийство этого паука сделает бессмысленной смерть всех этих мух, и все эти несчастные случаи уже не будут таковыми и лягут грехом мне на душу. Я представил, как из толстого брюшка брызжет кровь невинных моих жертв. А если его убить не из жестокости и не из кровожадности, а так, из отвращения, то его смерть, наверное, будет несчастным случаем. Ведь отвращение ко всему такому тоже должно быть у меня от природы. Но вдруг я обнаружил, что как раз отвращения-то у меня и нет. Мысли мои путались, софизмы мои мне порядком поднадоели, и как-то незаметно я начинал думать о другом. Мне вспоминался брат, синий от натуги, с протянутыми ко мне руками. Картина эта, несвежая, потускневшая от времени, рисовалась мне сквозь легкую зыбкую пелену, похожую на паутину. Я помнил, что чувствовал тогда. Ощущение мое было отнюдь не сентиментальным, но и далеким от кровожадности. Я вдруг понял, что оно сродни чувству, которое я испытывал, глядя на поедавшего свою жертву паука. Но если я буду просто смотреть, как он пожирает муху, то стану ее убийцей. Ведь природа паука такова, что прекратить есть ее он не может. Ее отпустить могу я. Но если я ее отпущу, то сдохнет с голоду паук. И мне начинало казаться, что я голодный паук, добровольно отпустивший свою жертву, — а мимо длинной чередой двигались заманчиво мерцавшие свертки. Но паук не может так просто отпустить кого-либо. Тогда мне казалось, что я муха, правда еще не пойманная. И мне вновь виделось, как сквозь паутину ко мне тянутся руки брата. Потом вдруг он замирал, переставал двигаться, затаивался.