Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2007)
— И в Троицу святую веруешь?
— Верую!
— И в церковь ходишь?
— Хожу!
— А ну перекрестись!
Пришедший крестился.
— Ну хорошо, — отвечал кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень...
Так и определилось наше сожительство.
Спорадическое, несемейное, не имеющее ничего общего с настоящей близостью. Помнится, он хотел остаться с утра. Я этого не хотела. Мое утро могло принадлежать только мне — одинокое парижское утро, единение с колокольным звоном из сиротского приюта, быстро накинуть белое одеяло на разрозненную постель, обернуться алой шторой, подогреть скудный завтрак, прозвенеть посудой под струей воды, хлопнуть дверью — одним словом, ясновельможная, — разве мог вписаться в это утро кто-то еще? Я давно уже выбрала родину, называя ее мужским именем, “бешеная нега и упоенье” в битве с судьбой, с налитым полнозвучным колоколом, и горе тому, кто пытается остановить его ход, обращается и он в звук. А что с того, что мы все же были вместе, так это: “Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит — чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери”, — и сыпятся, сыпятся крошки ради матери, которой у него нет, умерла от побоев, отец пьяница, брат в тюрьме, сам шпана подвроцлавская, зато корова у соседей, и много ли этой корове надо, а много ли надо мне…
Чем больше свиваются в клубок мысли в моей голове, тем чаще я судорожно начинаю убираться в квартире, в компьютере, где угодно, свято уповая на то, что что-то изменится, что чистота к чистоте, что рано или поздно я обязательно разберусь и со своими мыслями. Достигается хрупкое равновесие. Я иду на компромисс сама с собой. Я умею быть счастливой.
Но этот развитый упорными тренировками дар столь же бессмыслен, сколь и шоколад с низким содержанием сахара, — и тогда я пошла в польскую церковь, что на Мадлен, и лежала у рисованных, современных, улыбчиво-мультяшных икон, и просила о чуде, и было светло и легко, и негромко говорил что-то ксендз, а я не понимала, или это не мне, и бежали по экрану черные буковки молитв, медленная проза, медленная проза, жизнь в эмиграции.
А мы с Марчином ели шаурму и пили из разномастных рюмок домашний ликер в кафешке в Булонь-Бильянкур, и он мне сказал: поедем домой. “Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, — я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, — я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! И погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко...” И он сказал мне: ты будешь ухаживать за коровой, я пойду на завод, и все у нас будет как у людей, а во мне словно бы завод кончился, и корова летающая, и я говорю: зачем мне польская деревня? Моя боль и там меня найдет.
Я тоже могу носить костюмы от кутюр, сказал он мне.
Я тоже могу цитировать Евангелие, сказала я ему.
Так мы и разошлись.
Ходить по Парижу в шубе — свинство и роскошество, но у меня, больной и обиженной, серый кролик — единственный друг. Разве ж можно его оставить дома? Так и ходим, он — дымчатый, льнущий, ласковый, я — снова одна, снова верная, снова холодная, — по французскому бюрократическому аду, ибо мил-друг-польская-панночка украл у меня паспорт. А что делать в чужой стране без паспорта? Вот и свершилось.
Один знакомый сказал мне как-то, что эмигранты живут по странной кривой. Приезжаешь, одержимый амбициями, медленно опускаешься на дно. Где оно, это дно, никто не знает. Кто-то спит на вокзале, подложив под себя подушку из куртки, набитой воспоминаниями, кто-то устраивается на скамейке в парке, и все они спят, спят, покачиваются на волнах собственного поражения, а потом кто-то ломается, а кто-то медленное начинает восхождение в гору. Только не на ту, медную-серебряную-золотую из сказок, и не на мучительную иудейскую голгофу, а на упругий застроенный чужими мечтами Монмартр.
Бартек осторожно гладит мою серую меховую шубу:
— Это кто?
— Зверь.
— Как зверя зовут?
— Кролик.
— А это ты его покрасила, да? А зачем?
— Потому что я постмодернист.
В прошлой жизни я была цирковой лошадкой. У меня страсть ходить кругами. И вокруг Бартека тоже.
Провела весь день в префектуре. С допросами, вопросами и всем, как полагается. Я уезжаю домой. Шла по улице с нечеловечьим ощущением счастья.
Вот говорят о нимфеточьем-девичьем, а я о нимфеточьем-мальчишечьем. Сегодня меня провожали до дома мальчишки лет тринадцати — я наверняка казалась им взрослой тетей! Увязались за мной от остановки, глупыши, смехота, спрашивают, не я ли играла какую-то там в каком-то там (я так и не разобрала названий). Один светленький, другой рыжий. У обоих светлые, большие глаза и заостренные беличьи французские мордочки. Таких обычно в сериалах показывают, в качестве иллюстрации чистой накрахмаленной буржуазии. В сериалах, у нас — я имею в виду, или в старых фильмах “новой волны”... Этой же животной невинностью отличались герои Трюфо; эстетичные, как трюфели, но во Франции быть таким давно уже не модно. Одного зовут Жак, другого Жюль — опять-таки по Трюфо. Жюль — тот, который светленький, в длинном сером пальто, молчал, Жак — рыжий, в синей куртке, коренастый и веснушчатый — выяснял, часто ли я тут бываю и почему они меня раньше не видели. Вместе зашли в кондитерскую. Я купила безе, они — какую-то отвратительную, на мой взгляд, тянучку. А самое смешное — что мне было легко и весело.
Шестнадцатый округ. Париж. Обломки империи.
В этом возрасте не просят телефонов, не заходят в гости, не задают лишних вопросов. Зато с завидным упорством караулят у угла дома, попадаются на глаза, молчат.
О, беспощадное очарование щенячества!
Путь на почту мимо консерватории, на углу меня окликает сегодняшний Жюль, присоединяется, идет эскортом, молчит. Доходим до почты, нервные животные под грибным парижским соусом, заваривающим в туманную кашу лица и чувства.
— Мне туда, — говорю, киваю на сумку.
Он по-прежнему молчит.
— Пока, — говорю, захожу на почту, выглядываю через витрину — стоит. Ждет. Мне немножко смешно, немножко лестно, немножко грустно. Один человек — очень родной, очень далеко — дома — заглядывал в глаза, спрашивал — когда я перестану видеть в тебе ребенка?
Кажется, не он один видит во мне ребенка.
Выхожу. Стоит. Молча пристраивается рядом, идем в шаг.
— А ты, — говорит, — кто?
— Поэт, — говорю.
— А Жак думает, что актриса.
— Нет, — говорю, — какая ж из меня актриса.
— И правда, — соглашается, — у тебя акцент птичий.
— Как это?
— Так ночами птицы под окнами разговаривают. — Он изображает какие-то странные звуки, смеется.
— А, ты тоже слушаешь?
— Да.
Доходим до моего дома — литературный пятачок, звезда улиц Ла Фонтена, Готье, де Лиля и кого-то не менее литературного, разве можно снимать тут комнату и не писательствовать? Разве тут можно не представляться поэтом?
— Пока, — говорю.
— До завтра, — говорит.
Жизнь кажется написанной очень давно. И неумело. Как будто кто-то потерял нить сюжета и бродит впотьмах, натыкаясь на им же придуманные густые довольные предметы.
Консьержка-полька сегодня ворчливо:
— И не понимаю, почему это у нас такой арррондисман (“р” она произносит совсем по-русски, привычно-нетревожно) дорогой! Тоже мне, сплошные собачьи каки, ненавижу.
И дело не в собачьих экскрементах, а в том, что она устала, болеет, ждет, надеется, а ничего не меняется, даже в Париже. Потому и раздражает ее все чужое, неласковое, что она хочет вернуться, а возвращаться некуда, она успела и старуху мать сюда перевезти. А чего она только не делала! И моделью была — дородная, рыжая, с недоуменным выражением лица ничего не понимающего животного, улыбалась, теребила кольцо, развязывала красные ленточки на ситцевом деревенском платье, здесь таких не шьют. Потом перекрасилась в брюнетку, мыла посуду в соседнем кафе, била тарелки, возвращалась поздно, жизнь выскальзывала из рук, разлеталась вдребезги и почему-то мыльными пузырями, постоянно хотелось плакать, руки стали горячие, красные, некрасивые. Потом повезло. Устроилась консьержкой, выделили квартиру на первом этаже, мама, муж, взрослая дочь, коротко подстриглась и перекрасилась в блондинку. Счастлива, жизнь удалась, но ощущение тоски никуда не ушло. Потому и ругается на местных собак.