РИЧАРД ФЛАНАГАН - КНИГА РЫБ ГОУЛДА
А Побджой всё продолжал и продолжал, ходил вокруг да около, разглагольствовал о новой страсти своей, об искусстве, и я понимал, что он видит меня в роли как бы наставника, возможно, соперника, возможно, обманщика, и вдруг почувствовал себя окончательно беззащитным.
Как заявил мне Побджой с некоторым, я бы сказал, удовольствием, любые суждения говорят лишь о том, кто их высказал, а вовсе не об объекте данных рассуждений. Сейчас мне пришло в голову, что мысль сия весьма пригодилась бы Королю, когда ему вздумается опять побеседовать с Богом. И вот, я говорю ему об этом, но он лишь перекатывается на другой бок, что служит у него выражением величайшего презрения к любому мнению, отличающемуся от его собственного.
— Взять, например, Лайсетта, — распинался Побджой, — и его литографии с видами Земли Ван-Димена; парень даже не удосужился здесь побывать, но в Лондоне они имели такой успех, что вывод напрашивается сам собой: чем меньше общего имеет искусство с реальностью, тем для него же лучше.
Я не могу ничего возразить, ведь мои рыбы действительно ничего мне не дали, кроме похлёбки, которую приносит в камеру Побджой. Мне хочется как-нибудь заставить его поскорее уйти, чтобы вновь приняться за работу.
Побджой достаёт откуда-то со своих заоблачных высот карту Земли Ван-Димена — в качестве ещё одного аргумента, подтверждающего его теорию, и спрашивает, что напоминают мне очертания нашего острова.
Я знаю, что Побджой принадлежит к людям, которых волнует самый малый клочок растительности, и наверняка ждёт ответа, что сей треугольник напоминает одну из женских прелестей, а потому немедленно говорю ему об этом. И что же? Побджой отозвался на сие предположение так, словно я не подбросил ему желаемое слово, а запустил в него куском дерьма; он подскочил ко мне и задал очередную трёпку. Я вежливо поблагодарил его за науку, ибо трёпка означала, что он скоро уйдёт.
— Дурак! — выкрикнул Побджой, опрокидывая меня сокрушительным ударом кулака на спину. — Земля Ван-Димена похожа на маску, чёрт побери!
Изогнувшись, будто снулая рыбина, под ударами его крушащих рёбра сапог, я сумел каким-то образом обхватить их и удерживать достаточно долго, чтобы признаться, что всегда почитал за счастье быть покорнейшим его слугой и не имел ни малейшего намерения вызвать неудовольствие. А также прибавить, что господину не следует недооценивать стремление слуги поступить правильно. И в подтверждение своих слов привёл историю, приключившуюся в те времена, когда я работал у каретника Палмера. Этот каретник любил во всеуслышание заявлять, пользуясь наикрепчайшими выражениями, о своей нелюбви к здешним дикарям.
Один из слуг его, каторжник, пользовавшийся, однако, доверием старины Палмера, частенько брал у него лошадь, дабы поохотиться на кенгуру. Палмер не раз пенял ему: слишком-де много хозяйского пороха тот тратит. Слуга оправдывался желанием перестрелять заодно побольше черномазых. Старина Палмер неизменно отметал подобные оправдания, как не стоящую внимания чепуху и недостойное хвастовство. Спустя некоторое время, однако, ему случилось отправиться куда-то верхом сразу после того, как слуга воротился с охоты. Подъехав к ручью, он порылся в седельной суме, чтобы выудить из неё кружку и напиться, однако вместо того извлёк оттуда голову черномазого младенца и три раздувшиеся чёрные руки, обрубленные по запястье. По возвращении домой он учинил слуге допрос касательно происхождения сих находок, и тот ответил: «Теперь, хозяин, вы понимаете, что я всегда желал вам угодить и вовсе не лгал».
Побджой присел в углу камеры с весьма подавленным видом, чем напомнил мне святого Алоизия, который, услышав, как кто-то в его присутствии пускает ветры, имел обыкновение тут же пустить слезу и искать утешения в молитве.
— Как видите, — сказал я Побджою, — следует верить слугам и не сомневаться в правдивости того, что они говорят.
Но тут Побджой пришёл уже в полную ярость и отвёл душу, устроив мне ещё более жестокую взбучку, какой я от него давно не получал.
— Ты что, совершенный негодяй, Гоулд?! — вскричал он.
— О да, полный, — ответил я, хотя выговорить эти слова оказалось нелегко, ибо кулаки и сапоги Побджоя так и гуляли по моим зубам, заставляя их стучать почти беспрерывно. — Я просто обязан подтвердить сие хотя бы лишь в силу моего к вам безграничного уважения.
И в то время как тело моё с каждым пинком скользило всё дальше по осклизлому полу камеры, а голова моталась из стороны в сторону под градом ударов, словно я с ним не соглашался, тогда как на самом деле единственным моим желанием было сказать ему то, что он хотел услышать, — и ради него, и ради себя самого, — я вдруг почувствовал, что мысли мои смешались и поплыли вдаль, к тем безмятежным дням, когда я живописал присланные мисс Анною вести о положении дел в Европе на стенах Великого Дворца Маджонга.
V
Я начал с того, что, войдя под мглистые, сырые своды ещё возводимого здания, тут же набросал соответствующие письмена прямо на свежевыкрашенных стенах. Затем, в присутствии лейтенанта Летборга, помощника и правой руки Коменданта, кстати и передавшего мне тщательно отобранные выдержки из посланий мисс Анны, дабы исключить саму возможность кражи, я вызолотил буквы тончайшею золотой фольгой.
Позднее, когда начали возникать проблемы с деньгами для продолжения строительства, я стал писать строки из писем мисс Анны прямо на сырой штукатурке, теперь уже, разумеется, без золочения, а значит, и без надзора за моею работой — то были настоящие поэмы, воспевающие чудеса пара и механики. Казалось, Комендант желает действительно восславить их, но в то же время в душу мою закрадывалось подозрение, что, заключив их в залы Дворца Маджонга, этот человек хочет доказать самому себе, что ему удалось от них избавиться, «вогнать их в стену», похоронить там навеки наряду с Ганнибаловыми слонами из папье-маше и гипсовыми копиями бюстов Цицерона, Гомера и Вергилия — будто воздание почестей означало для него некую очень тонкую и очень жестокую разновидность издёвки.
Когда же письма мисс Анны не то истощились, не то утратили выразительность, лейтенант Летборг велел Йоргену Йоргенсену изобрести что-то похлеще. Тут я впервые столкнулся с невероятной способностью Старого Викинга выдумывать самые немыслимые небылицы. Так, он сочинил диалоги мисс Анны с величайшими умами Европы: Гёте, Мицкевичем, Пушкиным, причём последний, оказывается, восславил деяния брата мисс Анны в следующих строках:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твёрдой встать при море.
Я начертал их в парадной столовой красными буквами — с тем, чтобы всякий сразу понял, сколь они важны, ибо, в отличие от моей прежней работы, связанной с рыбами, тут, во дворце, постоянно требовалось всё выделять и подчёркивать.
Рассказывали, будто Комендант, совершавший на следующий день инспекционный обход, так расчувствовался при виде стихов, что из прорези его маски выкатилась скупая слеза и янтарного каплей заскользила по сверкающей золотой поверхности.
Строки же Гёте, написанные, как мы все понимали, в горячке, связанной с коротким визитом поэта в Лондон, где его посетила страсть, которая, разумеется, не могла быть утолена вечно девственною мисс Анной, я начертал пурпурным курсивом, пустив их через всё зеркало, что висело над весьма длинным тиковым туалетным столиком в дамской уборной, занимая почти всю заднюю стену:
Всё преходящее
Есть только притча;
Недостижимое
Становится реальным,
Невыразимое
Здесь обретает плоть
И Вечно Женственное
Облекает нас.
Менее эзотерические переживания содержались в повести о том, как брошенное невзначай мисс Анною замечание о великой силе туманов вдохновило некоего Нэсмита на изобретение парового молота; выдержки из неё я разместил в коридорах вперемежку с отрывками из рассказов о том, как во время пребывания мисс Анны в Европе скрипач Паганини заиграл на своей скрипке совсем по-новому — после того как провёл с нею вместе всего один божественный вечер — и полностью переосмыслил приёмы игры на оном инструменте, а также о том, как при полёте её на шаре вместе с братьями Монгольфье над городом Страсбургом находившийся в то время на земле некто Малу взглянул на неё в телескоп и ему тотчас явилась в голову потрясающая идея о поляризации света.
Это была тяжёлая работа, куда более утомительная в физическом смысле, чем следовало ожидать, но всё-таки, когда я выполнял её, дни не тянулись так долго, как в пору зарисовки проклятых рыбин. Месяцы состояли из множества писем, дни — из множества слов, и ум мой, ум Вилли Гоулда, был совершенно свободен, ничем не занят, не то что в прежнее время, когда я ощущал постоянно, как рыбы обретают над ним всё большую и большую власть, составляя какой-то коварный заговор. Да, Вилли Гоулд был счастлив тогда — настолько, насколько может быть счастлив каторжник на отдалённом острове. Но мысли его то и дело возвращались к Салли Дешёвке.