Александар Хемон - Проект "Лазарь"
— И еще одно, — продолжает Миллер. — Известно ли вам, что существует группа христиан-фанатиков, верящих в возможность воскресения вашего брата? Никто из них, случайно, не пробовал с вами связаться? Они молятся и за ваше спасение.
— Вы что же, нас жалеете? — всхлипывает Ольга.
— Я желаю, чтобы ваш брат упокоился в мире, не меньше вашего, мисс Авербах. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: сейчас у нас с вами одна цель. Мы оба хотим знать, что произошло. Если вы поможете мне рассказать людям всю правду о вашем брате, я помогу вам добиться того, чего вы хотите.
— Чего я хочу от вас? Что вы от меня хотите?! У меня ничего нет. Мне нужен брат, чтобы похоронить его по-человечески.
— А из ваших единоверцев никто с вами не связывался? Никто не говорил с вами о похоронах?
— Нет, — отвечает Ольга. — Они стараются держаться от меня подальше. Наверное, думают, я заразная.
На любую попытку ей помочь мисс Авербах отвечает презрительным отказом.
— Извините, мистер Миллер, — вмешивается Хаммонд. — Здесь больно уж свет хороший. Не могла бы она встать поближе к окну?
Из спальни доносится скрип, и Ольга с трудом подавляет желание обернуться. Хаммонд бросает взгляд в сторону спальни, но Миллер, кажется, ничего не заметил или ему все равно.
— Никто из анархистов к вам не заглядывал?
— Уходите, мистер Миллер. Оставьте меня.
Услышав новость, еврейка зарыдала: „Оставьте меня наедине с моим горем. Все, что у меня было в мире, — это мой брат, Лазарь, но и он меня навсегда покинул. Я даже не могу пойти к нему на могилу. Я навеки осталась одна“.
— У меня ничего не получится на таком расстоянии от окна, — говорит Хаммонд. — А здесь свет что надо. Подойдите сюда, мисс Авербах.
* * *Окна нашего номера в гостинице с незатейливым, прямо скажем, названием „Кишинев“ выходили на громадную площадь, украшенную двумя бронзовыми статуями советских солдат, победно застывших в вечности. На противоположной стороне мигал неоновыми огнями круглосуточный супермаркет. Он меня манил, как манит ночного мотылька яркий свет лампы. Не успев распаковать вещи, я сразу же туда и отправился — купить что-нибудь поесть и выпить. В магазине было все, что только американской или западноевропейской душе угодно: шоколадные батончики „Bounty“ и питательные соки „Tropicana“, „Johnnie Walker“ и „Duracell“, отбеливающая зубная паста „Vademecum“ и жидкое мыло „Dial“, „Wrigley“ и „Marlboro“. Я купил про запас туалетной бумаги и какого-то молдавского вина, в названии которого фигурировало слово „кровь“. За спиной у молоденькой кассирши стоял внушительного вида охранник с висящим на груди бейджиком и пушкой на поясе. Он не спускал с меня глаз, зато кассирша, вся в девственно-белом, как ангелочек, смотреть на меня избегала, ничего не говорила и только в конце, безошибочно определив, что я иностранец, так же молча указала на итоговую сумму покупки на экране кассы. Если бы я, выйдя из этого кишиневского супермаркета с рулонами туалетной бумаги и бутылкой „кровавого“ вина, растворился в безграничной непроглядной пустоте, то, уверен, ни девственница, ни охранник не удосужились бы меня вспомнить, ничего в их жизни не поменялось бы, и я был бы навеки предан забвению. Дом — единственное место, где могут заметить твое отсутствие.
В нашем номере не оказалось стаканов, тогда я позвонил на рецепцию и, по глупости перейдя на английский, спросил:
— Не могли бы вы дать нам пару стаканов?
— Что? — ответил на удивление приятный женский голос.
— Стаканы, из которых пьют.
— А, девушки. Хотите девушек?
— Да нет же, не девушек. Стаканы.
— Сколько девушек?
— Нам нужны стаканы. Два стакана.
— Хотите блондинок?
В конце концов я сдался и, полистав словарь, нашел русский „stakan“; моя собеседница снова сообщила мне, что стаканов нет, зато есть девушки. Я бросил трубку.
— Девочек не желаете? — спросил я Рору. — Все без исключения — подающие надежды члены национальной сборной по подводному хоккею.
— Сейчас — нет, — ответил Рора. — А как насчет стаканов?
На следующее утро мы отправились осматривать город; по сравнению с обезлюдевшей сельской местностью жизнь в Кишиневе прямо-таки бурлила. Мы шли по главной улице — бульвару Штефана чел Маре, вдоль которого росли старые каштаны и призывно сверкали витрины, предлагавшие последние модели сотовых телефонов и кодаковские камеры для любителей исторических снимков. Еще там были магазины, торгующие конфетами, шоколадом и молдавским вином, в прошлом — самым популярным в СССР; сейчас во всем мире не найдется ни одного желающего его попробовать, даже мы (после дегустации прошлой ночью) ни за какие коврижки не согласились бы пить эту кровавую кислятину. На каждом шагу естественно попадались подозрительные пункты обмена валюты с неизменным туповатым кассиром бандитского вида в спортивном костюме итальянского производства. Люди торопились по своим насущным делам; птички весело щебетали, приветствуя чудесный денек; было солнечно, тепло и спокойно. Мне вдруг стало очень радостно при виде какой-то молодой пары: стройные, бодрые, в безвкусных ярко-красных спортивных костюмах, они шагали по улице, держась за руки. Почему-то я решил, что они идут играть в настольный теннис, и умилился, вообразив, что их души, легкие, как пинг-понговые шарики, висят себе в воздухе — каждая на своем месте. Ох уж эта необычайная легкость юной любви! Мы с Мэри и ее коллегами иногда ходили в боулинг-клубы; молоденькие доктора катали тяжеленные шары, словно это были шарики для игры в пинг-понг, а вот я, наоборот, то и дело ронял их себе на ноги.
В самом конце Штефана чел Маре, рядом с кошмарным монстром советской эпохи, возвышался сюрреалистический „Макдоналдс“ — сверкающий, величественный, — призванный внушать оптимизм. Его привычный вид, как и полагалось, согревал душу. Я сказал:
— За что я люблю Америку, так это за то, что она не оставляет места для ненужных метафизических вопросов. В ней нет параллельных миров. Все предельно просто и понятно: ты видишь все, как оно есть на самом деле.
— Что-что? Жизнь — это не река? — сказал Рора.
— Пошел ты на хер.
— Я — не твоя жена и вовсе не обязан тебя слушать, — сказал Рора. Чего это он вдруг окрысился? Наверно, так на него подействовало вчерашнее кровавое вино.
Я редко обсуждаю с женой (да и с другими) проблемы, касающиеся метафизики, экзистенционального одиночества, видов бытия. Мэри занималась тем, что спасала людям жизнь; она работала с человеческими телами, как другие — с машинами, была в некотором роде механиком по ремонту. Бывало, я пускался в глубокомысленные рассуждения, к примеру, о неизбежности смерти — тогда взгляд у нее сразу же становился отсутствующим. Мэри была далека от философии, и, чтобы не утомлять жену, я старался избегать разговоров на эту тему.
Зато она любит, когда я ей читаю. Часто перед сном, положив на грудь книгу, я читал вслух; иногда — реже — это была газета с моей колонкой. Устав от вскрытия черепов и копания в сером веществе, Мэри быстро отключалась, но стоило мне остановиться, как она тут же просыпалась и просила продолжить. Мне нравилось выражение спокойствия на ее лице, равномерное гудение крутящегося под потолком вентилятора, приглушенный шум уличного движения, гавканье соседской лайки, прозрачная логика всего происходящего в данный момент. Но когда, погасив свет, я лежал и прислушивался к дыханию жены, на меня обрушивалась лавина мучительных мыслей и сомнений. Я не мог справиться со своими воспоминаниями, не мог избавиться от боли в спасительных снах. И Мэри была где-то далеко, вне пределов досягаемости — нас разделяли тысячи миль, о чем я не отваживался ей сказать. Потому что, признайся я ей, все, что нас связывало и что мы называли любовью, вмиг разрушилось бы.
— Пошли поедим, — сказал Рора. — Это единственная экзистенциальная проблема, которая меня сейчас волнует.
У меня был дядя Михаил, он был слепой. На семейных фотографиях он всегда оказывался в центре: стоял или с вдел, дети выстраивались спереди, его сестры с мужьями и брат с женой — позади или по бокам, как будто благодаря своей слепоте он стал главой семьи. Если мы рассматривали фотографии, он всегда просил показать и ему: сидел, перебирал снимки, а кто-нибудь из родных рассказывал, кто там изображен: вот тетя Ольга, кому-то улыбается, здесь ты, а вот я… Он всегда внимательно смотрел на фотографии, и никому это не казалось странным. Однажды я вдруг понял, что ему можно давать какие угодно снимки, лишь бы при этом описывать то, что он хотел бы увидеть.
Иногда я читал дяде Михаилу; ему нравились истории про исследователей и великие научные открытия, про знаменитые морские сражения и неудавшиеся захватнические войны. Порой я добавлял что-нибудь от себя: то придумывал какой-то корабль, якобы затонувший во время битвы за Гуадалканал [16]. то какого-то нового исследователя Арктики, то сообщал про недавнее открытие субатомной частицы, будто бы перевернувшее наши представления о вселенной. При этом был невероятно счастлив — ведь я создавал особый мир специально для дяди, и потому он был в моей власти, пока, конечно, меня слушал. Я решил, что, если дядя вдруг уличит меня в подтасовке истории или фальсификации научных фактов, я всегда могу сослаться на то, что он неправильно понял. Но меня все же пугала перспектива быть пойманным на лжи — скажем, что не было никакой субатомной частицы под названием пронек или что 375 матросов с американского военного корабля „Чикаго“ [17]вовсе даже не погибли; тогда бы развалилось величественное сооружение созданной мною реальности, а все, о чем я дяде читал, оказалось жалкой выдумкой. Мне и в голову не приходило, что он мог догадываться о моем жульничестве, более того, добровольно стал соучастником обмана. Об этом я задумался в тот момент, когда излагал Pope историю про слепого дядю, стоя в очереди в кишиневский „Макдоналдс“. Скорее всего, именно так все и было. Эх, догадайся я тогда, что дядя Михаил мне подыгрывал, мы бы с ним такого напридумывали: устраивали бы военные сражения невиданного размаха, организовывали экспедиции на несуществующие континенты, сотворили удивительные вселенные из еще более удивительных частиц. Да, давно это было, я тогда был еще мальчишкой.