Николай Нароков - Мнимые величины
— Нет, он не говорил мне…
Чубук поджал губы. «Хитро ведет себя парень, осторожненько!» — с одобрением подумал он.
— Так и надо! — решил он поддержать «парня». — Вы этому не удивляйтесь и ничуть на это не обижайтесь, потому что ему иначе нельзя! Но это ничего, мы с вами вот как сделаем: я ему сегодня звякну по телефону, если он в городе, и скажу ему, что вы хотите его видеть. Так? А вы… того! Мне вот вы сказали про отца-то, а больше здесь никому не говорите пока что… — даже немного понизил он голос.
— А Волошинцу? — догадалась спросить Евлалия Григорьевна.
— Волошинцу? — сдвинул брови Чубук — Ему, конечно, знать надо, потому что он ваш прямой начальник, а кроме того, он… Ему обязательно знать надо! Но только ему я сам скажу, а то ведь вы не сумеете: вы ведь вон какая! — усмехнулся и подмигнул он.
Когда Евлалия Григорьевна вернулась домой, в комнате все уж было чисто и прибрано. Софья Дмитриевна не только все убрала, но даже переменила обстановку: ширму, которая загораживала уголок Евлалии Григорьевны, переставила и загородила ею постель Григория Михайловича. Евлалия Григорьевна, увидя это, хотела было спросить: «Зачем?» — но сразу поняла, что именно так и надо было сделать.
А Софья Дмитриевна все ходила по комнате и смотрела так, словно искала: что бы еще прибрать? Но при этом видно было, что у нее есть какая-то досадливая мысль, которую надо высказать, но высказывать которую она не хочет. Она все ходила по комнате, посматривала по сторонам, жевала губами и искоса поглядывала на Евлалию Григорьевну. А потом подошла к письменному столу Григория Михайловича, слегка приоткрыла средний ящик и сказала сурово, отвернувшись в сторону:
— Тут, Евлалия Григорьевна… Эта самая шкатулочка… Так ее надо подальше куда-нибудь спрятать, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не открыл бы…
То, что она сказала «Евлалия Григорьевна», а не «голубенькая», Евлалия Григорьевна заметила сразу и по одному этому поняла, что сказано так неспроста и что Софья Дмитриевна этим что-то выражает: строгое и осуждающее.
— Что такое? — очень простодушно спросила она.
— Не знаете? Не видали? Ну, так потом посмотрите, без меня, когда я выйду. А при мне я вам не позволю смотреть на… это!
И чуть только она вышла, Евлалия Григорьевна подбежала к столу, достала шкатулочку и раскрыла ее.
Это была та шкатулка, которую взломали при обыске. Ее крышка сейчас же открылась, и Евлалия Григорьевна увидела сверху обыкновенную открытку. Она глянула и сперва ничего не поняла. И только тогда поняла, когда разглядела как следует. И тотчас же вся залилась краской. Это была порнографическая фотография, грубая и гадкая до предела, с полуграмотным четырехстишием внизу. Бесстыдное было в фотографии, бесстыдное было и в стихах.
Отвращение, сильное до боли, охватило Евлалию Григорьевну. Она выронила открытку из рук и глянула внутрь шкатулки: там лежала другая. Не совсем ясно понимая, что и зачем она делает, Евлалия Григорьевна высыпала все открытки на стол и стала перекидывать их, стараясь не разглядывать, но в то же время и увидеть. Именно так: не разглядывать, даже не смотреть, но все же увидеть. А зачем ей надо было увидеть, она себя не спрашивала.
Среди открыток были рисунки, были и фотографии: все бесстыдно откровенные наглым бесстыдством, которое хвастается тем, что оно бесстыдно. Не было ни красоты, ни остроумия, было только издевающееся похабство, которое пыталось прельстить грязью и разнузданностью поз, оголения и движений.
Евлалия Григорьевна хорошо понимала, что это — «папина коллекция», но обманывала себя и, заливаясь горячей краской стыда, возмущенно шептала: «Откуда это? Откуда это у нас?» И с острой болью, от которой она чуть не вскрикнула, она вспомнила покойную маму. И чуть только вспомнила, как на нее сразу же нахлынуло бушующее, страстное, неудержимое негодование: как смел «этот человек» ласкать ее мать!
Она стояла и дрожала мелкой дрожью от охватившего ее негодования, а вместе с тем она чувствовала, как омерзительная тошнота гадливости подкатывает к ее горлу. Спутанными обрывками представлений она, не создавая себе никакой картины, чуть ли не воочию видела, с какими ласками ее отец шел к ее матери. «Вот так? Вот так? Да разве же может быть так? Разве же может быть такое?» И она вдруг вскрикнула: ведь он — ее отец! ведь она зачата — от этого!
Торопясь и срываясь, не обдумывая своих движений, она бросилась к печке, открыла ее и бросила в огонь все открытки. Потом, перекосив от отвращения лицо, захлопнула дверцу печи, выпрямилась и отошла. Остановилась около балконной двери и стала смотреть на улицу, не видя ни улицы, ни домов, ни прохожих.
Потом прибежал Шурик, потом надо было сообразить, что купить к обеду, и надо было готовить обед. Евлалия Григорьевна разговаривала с Шуриком, готовила обед, но ей все время казалось, что она испачкана. Она ни разу не сказала себе слова «противно». Но именно противное все время мучило ее.
После обеда Шурик опять побежал на двор, и Евлалия Григорьевна стала мыть посуду. И вдруг она поняла, что той боли, которая вспыхнула в ней, когда Григория Михайловича уводили, в ней уже нет, совсем нет, потому что эту боль сменило другое: «противно». И когда она увидела, что боли нет, она с недоумением спросила себя: «А жалко мне его?» Спросила, но не ответила, потому что отвечать было нечего. Но даже и то, что нечего было отвечать, не испугало ее: как будто бы вот так и следует.
Заходила Софья Дмитриевна и расспрашивала, видела ли она Чубука и что сказал Чубук. Евлалия Григорьевна отвечала ей, но как-то очень безразлично, почти рассеянно, так что Софья Дмитриевна посмотрела на нее удивленными глазами, но сделикатничала и переспрашивать не стала. А когда Софья Дмитриевна ушла, Евлалия Григорьевна прилегла на кровать и закрыла глаза. Старалась не думать ни о чем, но уже знала: ей отца не жалко, потому что он — «такой».
Прошло часа полтора Евлалия Григорьевна все лежала на кровати, почти не шевелясь. Начало слегка темнеть, и она подумала, что Шурику пора уж вернуться со двора: «Ведь уже сумерки! Что ж это он?» Она было зашевелилась, чтобы встать и пойти за ним, но случайно посмотрела на ту ширму, которой Софья Дмитриевна загородила кровать Григория Михайловича. Еще днем, когда она увидела эту ширму, у нее сжалось сердце: Софья Дмитриевна посчитала нужным закрыть ширмой постель арестованного, как бывает нужно закрыть покрывалом лицо покойника. И сейчас тоже: «ширма» и «покрывало» слились в представлении Евлалии Григорьевны в одно, и Григорий Михайлович стал казаться ей покойником. Это ее ударило. Но еще больнее ударило ее то, что не просто покойником стал казаться ей Григорий Михайлович, а больше: он стал казаться жертвой, замученной той силой, которую Евлалия Григорьевна не умела назвать по имени. Ей воспаленно показалось, будто из Григория Михайловича высосан весь его мозг, выпита вся его кровь и будто в нем искромсано сердце и изнасилована душа. Что-то похожее на муху и паука промелькнуло перед нею.
И Евлалии Григорьевне стало ясно, — никто не имеет права быть против того, на кого навалилась злая сила. Эта сила враждебна всем и угрожает всем, а потому она и объединяет всех: чистых и грязных, праведников и преступников. Горечь залила ей сердце: «Как я могла! Как я смела!» Она нервно вскочила с кровати и метнулась, не зная за чем. «Надо спасать! Надо спасти!» — колотилось в ее мозгу, и ей несдержанно хотелось скорее куда-то побежать и что-то сделать.
Глава II
Камера № 15, в которую отвели Григория Михайловича, была небольшая: десять шагов длины и восемь ширины. В ней не было ни коек, ни стола, ни табуретов. Только одна двухэтажная полочка, перегороженная на ячейки, висела на стене. Окно было почти в земле, и лишь верхняя его половина была над землей. Но через эту половину ничего нельзя было видеть: в трех шагах от наружной стены стоял глухой забор, обитый котельным железом, с перепутанной и уже поржавевшей колючей проволокой наверху. Но тоска в камере была так сильна, и мысль о воле была так страстна, что постоянно кто-нибудь из заключенных подходил к окну, почти ложился на пол и, изо всех сил нагибаясь, старался снизу увидеть, через верхний пролет окна, хоть кусочек неба: то ясного и радостного, то облачного и унылого.
Несильная лампочка день и ночь горела под потолком. Воздух был неимоверно спертый, удушливый и прокисший. В углу стояла параша, которой заключенные (по взаимному уговору) старались днем не пользоваться.
Заключенные сидели на полу, поджимая к себе или под себя свои нехитрые пожитки. Но сидеть было трудно, а лежать было невозможно, потому что в камере было так тесно, что нельзя было даже понять: как это в ней может поместиться так много народа? Всего заключенных в камере было тридцать семь человек. Григорий Михайлович пришел тридцать восьмым.