Ирина Муравьева - День ангела
В тот день, когда великий писатель Александр Солженицын почувствовал, что нежно-зеленый, со своим тающим, высоким небом Вермонт только отвлекает его от настоящих дел, и, быстро сложившись, поехал в Россию, – в тот день, когда он, уже в куртке и небольшом шарфе по случаю недавней простуды, посмотрел в зеркало на свое скорбное лицо с опущенными уголками глаз и громко сказал: «Пора мне! Пора!» – как раз в этот день и родился теленок.
Он был светло-черным, со сливочным пятном на лбу. Почувствовав свободу и болезненную легкость в своем развороченном первыми родами нутре, корова неустанно, с отчаяньем острой любви и испуга, вылизывала его своим пылающим языком. Теленок был сыном, и плотью, и кровью.
А еще через пятнадцать лет после того дня, когда заспешил по неотложным своим русским народным делам Александр Солженицын, а на соседней с его вермонтским домом ферме родился теленок, и сердце коровы все сжалось от страха, красивый, почти бесшумный самолет, на котором Дмитрий Ушаков совершал перелет через Атлантику, был задержан в небе из-за того, что на Нью-Йорк надвинулся ураган «Теодор», младший брат только что отгремевшего урагана «Джозефа». Нью-Йорк не разрешал посадку, пассажиры компании «Air France» изображали, что ничуть не волнуются, и оживленно переговаривались, хотя сидевшая рядом с Ушаковым пожилая монахиня с очень полным и добрым ртом, которым она все время делала одно и то же движение, как будто жевала спрятанный лакомый кусочек, вдруг закрыла глаза и стала быстро-быстро перебирать свои гранатовые четки.
Вермонтский дом оказался молчаливо и равнодушно приветливым. В комнатах, заставленных старинной мебелью, стояла золотистая тишина, и все предметы спокойно и размеренно жили своею жизнью, не обращая на нового хозяина никакого внимания. Ступени, ведущие в сад, были слегка замшелыми, а сад – очень темным, большим и запущенным, но, когда Ушаков, войдя в этот дом и свалив свои вещи в гостиной, спустился по скользким ступеням в таинственно приглушенную темноту этого сада и полною грудью вдохнул в себя летний воздух, с ним произошло то же самое, что часто бывает в горах, когда прежде не замечаемый человеком процесс дыхания становится вдруг источником острого наслаждения. Поражаясь этому новому ощущению, он долго стоял над беспечным ручьем, к которому, судя по залысинам в траве, сходились напиться вермонтские звери, а вода акварельно отражала синеву неба, не теряя при этом ни одного, самого слабого облачка, – стоял и дышал, желая, чтобы та простодушная успокоенность, которая была разлита во всем, что окружало его, отныне украсила всю его жизнь.
* * *На первом году биомедицинского факультета Сорбонны девятнадцатилетний Митя Ушаков неожиданно сделал предложение дочери печально известного Габриеля Дюфи (по-русски – Григория Дежнева). С Машей Дюфи (в семье ее звали Манон) Митя был знаком еще по церкви Трех Святителей, которую мать всегда предпочитала собору на рю Дарю, где собиралось много новых и непроверенных русских людей. Первый раз Митя увидел Манон на Пасху. Ей было четырнадцать, Мите – пятнадцать.
Они с матерью долго и тщательно готовились к службе. Митя знал, что вечером, перед тем как отправиться в церковь, мать осторожно спрячет под его подушку первое пасхальное яичко, раскрашенное красным, как напоминание о крови Христовой, и завтра, вернувшись из церкви, он должен будет первым делом вынуть его из-под подушки и съесть, потому что мать верила, что пасхальное яйцо обладает чудесным свойством приносить ребенку здоровье и благополучие в течение целого года, и однажды рассказала, как такое яйцо, брошенное в только что загоревшееся здание, потушило пожар. В этот год она особенно долго возилась с творожной пасхой, которую всегда относила в церковь, и каждый год именно ее пасха становилась лучшей на праздничной трапезе у отца Владимира. Разложив на столе все, что нужно, мать радостно прочитала молитву, словно собиралась не просто протереть творог через мелкое сито и тонко нарезать цукаты, но с помощью этих цукатов, этого белого как снег творога соединиться с тем, что вот-вот должно случиться и озарить тусклую и неряшливую жизнь своим сиянием, спасти всех на свете – людей и животных, – и потому даже такое простое дело, как украшение пасхальной пирамиды взбитыми яичными белками, казалось ей вкладом в идущее чудо. И Митя, наблюдая из своей комнаты, как мама с сизым румянцем на высоких скулах осторожно подливает в серебряную соусную ложку со сметаной только что вскипевшие сливки, тоже чувствовал, что нет ничего и не может быть в мире прекраснее этой торжественной ночи. А потом, когда творог был уже готов и выложен на плоское белое блюдо, по краю которого потускневшим золотом была выведена наклонная строчка «За веру, царя и Отечество», мама, как всегда, достала из высокого кухонного шкафчика – подтянулась на носках, показывая чуть потемневшие от пота подмышки, – маленькие синие пакетики с ванилью и цедрой, с мускатным цветом…
К тому времени, когда они на такси, боясь сломать новорожденное существо, слегка затвердевшее на весеннем холоде, просвечивающее сквозь марлю синеватым изюмом, добрались до церкви, внутри и снаружи стояла толпа и служба должна была вот-вот начаться. Крестясь на Иверскую Богоматерь, Митя не стыдился того, что слезы наворачиваются ему на глаза, а, напротив, жаждал только еще полнее, еще безогляднее отдаться тому ликованию, которое всегда наступало для него в такие минуты. Он обернулся, чтобы убедиться, что мама рядом и испытывает то же самое, как вдруг наткнулся на блестящие в полутьме, странно большие глаза. Девочка, стоящая слева от его матери, была тонкой и хрупкой – казалась почти ребенком, – и ее лицо, озаряемое быстро колеблющимся огнем свечи, поразило Митю своим страстным и требовательным выражением. Она и молилась не так, как другие, – не кротко, с надеждой и самозабвением, – а остро, настойчиво, и эти глаза ее, такие большие, что все остальное лицо пропадало, затопленное ими, – эти глаза на секунду остановились на Мите, потом быстро сморгнули несколько раз, как будто бы Митя мешал им, и снова уставились вверх. Когда начался крестный ход и холодная весна с повисшими каплями недавнего дождя на едва опушившихся ветках поднялась во глубину черно-голубого неба с восторженным пением «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангелы поют на небеси, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», Митя опять увидел ее в медленно идущей толпе и вдруг так обрадовался, что даже не заметил, как, резко рванувшись налево от ветра, погас огонек, и какая-то статная женщина со спящим младенцем на одной руке приостановилась и ловко зажгла Митину свечку от своей.