Владимир Топорков - Отцовская гармонь
– Кончай, бабы, в святой день реветь! Мёртвых криком не поднимешь, живых с радостью встречать надо!
И снова, как когда-то на перроне, наблюдал я пляску, отрешённую и яростную, будто в ней, как в проруби, топили женщины своё бабье горе, мытарства военного лихолетья, горькие обиды, бесприютную любовь. Были большинство из них босиком, с потрескавшимися пятками, в рваных одежонках, но казались они красивыми и одухотворёнными. Дед Дмитрий, подмигнув мне, тоже затопал в круг, крикнул:
– Не жалей пяток, солдатки! Мужички вернутся – зацелуют…
Хохот покрыл дедовы слова.
В тот победный год стал я самым популярным человеком в деревне. Обычно к вечеру нагрянет солдатка к матери, начинает просить:
– Слышала, Оля, про нашу радость? Вернулся наш солдатик домой. Так что отпусти Алёшку к нам, пусть порадует.
Чувствовал я, что чем больше мужиков в деревню возвращались, тем горше становилось на душе у матери, но она всё-таки отпускала меня, приказывая:
– Ты, Алёшенька, играй, не ломайся. У людей такой праздник, что и высказать нельзя.
А потом снова притихла деревня, как в военное лихолетье.
– С голодухи не запоёшь, – говорил вечером дед. – Немец не одолел, так теперь недород за горло схватил.
В нашей семье первой сдала сестра. Была она работящая, старательная, для людей добрая. За весну вскопала три огорода лопатой только для того, чтобы заработать картошки на семена. Не Бог весть сколько платили ей за этот труд, но огород мы свой посадили. А однажды утром начала сестра подниматься с постели и вдруг вскрикнула отчаянно:
– Ой, мамочка, что с ногами моими стало!
Стеклянным панцирем покрылись её вспухшие ноги и стали похожи на два розовых пенька. Мать заголосила, схватившись за голову. Дед походил по комнате и, когда мать немного успокоилась, сказал:
– Хлеба ей надо бы, хоть немного, он пухлоту вмиг разгонит.
– А где его, хлеб-то, взять? – снова запричитала мать.
Сестру я любил, была она мне и защитницей на улице, и в доме поддержкой. Мои проказы часто на себя принимала. И хоть жалко мне было до слёз гармонь, я предложил:
– Давайте гармонь продадим и хлеба купим.
Мать удивлённо подняла брови, снова запричитала:
– Ты что, с ума сошёл? Это, можно сказать, единственная память об отце. Уж лучше корову на базар свести, чем на такое решиться.
Теперь очередь была за дедом. Он долго ходил по горнице, а потом сказал тихо, как молитву прошептал:
– Корову продать – всё равно что себя на голодную смерть обречь. А вот гармонь – дело наживное, правда, Алёха? Живы будем – купим гармонь, может быть, ещё голосистее. Было бы с чего веселиться.
Наверное, больших душевных мук стоило матери это решение, но в воскресенье отправилась она на базар. Сестра уже не поднималась, и я целый день просидел рядом с её постелью. Мать вернулась к вечеру, обгоревшая от солнца, с пустыми руками, подошла к сестре:
– Видишь, дочка, ни в чём счастья нам нет! Не нашёлся покупатель на нашу гармонь. Спасибо тётке Даше – взялась продать на следующем базаре. Да вот только беда – ты-то выдержишь? Вдруг ждать придётся долго?
Сестра что-то забормотала невнятное, вроде того, что, мол, не стоит беспокоиться, одолеет она хворобу.
Спасение сестры пришло неожиданно. В тот год сгорела в районном центре школа. Была она деревянной, из старых купеческих лабазов собранная, и вспыхнула, словно свечка. Учебный год приближался, а на школьном подворье – одни головешки. Тогда и пришла мысль районному начальству разобрать по округе все старые непригодные здания, свезти материалы. А в нашей деревне именно в этот год закрылась начальная школа. Учить-то кого? В войну ребятишки не рождались, а предвоенных и в соседнее село перевести можно.
Из райцентра приехал прораб Мрыхин, плотный мужик в конопушках, как мухами засиженный. Вечером на выгоне он собрал баб, что коров встречали из стада, обрисовал задачу:
– Надо, товарищи женщины, школу разобрать. Плата будет такая: печёным хлебом. Думаю, плата немалая по нашим временам.
– Да на тебе креста нет, Семён Прокофьевич, – встрепенулись бабы. – Тысяча кирпича – это тебе не ведро картошки набрать, тут семь потов сойдёт.
Мрыхин переждал женский галдёж и сказал, как отрезал:
– Насчёт креста верно подметили – нет его у меня, а насчёт оплаты – ни прибавить, ни убавить не могу. Сам председатель райисполкома такую цену положил. Где я его вам, хлебца, лишнего найду?
Не знаю, как другие, но моя мать вернулась домой радостной. И первым делом бросилась к постели сестры, сказала ликующе:
– Ой, доченька, завтра мы тебя хлебом накормим…
Подъём в то утро у нас с матерью был ранний. На лугу, седом от росы, словно двумя лыжнями пролегли наши следы, один крупнее, другой помельче. А уходили мы по вечерней росе, холодной, обжигающей, отчего ноги у меня «сошли с пара».
Мать несла килограммовую краюху такого душистого хлеба, что у меня дурманило в голове.
Уже перед домом мать тихо-тихо спросила, будто боялась, что её кто услышит:
– Алёшка, а может быть, тебе тоже немножко дать хлеба, а?
– Что ты, мама, – я замахал руками, – как можно?
– Вот и правильно, сынок, – сказала мать и вздохнула.
Неделю мы трудились с ней, поделив немудрёные обязанности. Мать ломом ковыряла кирпичи, сбрасывала их со стены, а я яростно отдирал от них белый известковый раствор, собирал в штабель. Утром, после сна я вставал вялый, измочаленный. Но каждый раз, отправляясь на работу, я подходил к постели сестры, глядел на её будто обледеневшие ноги, и в душе у меня возникала злость на себя за то, что я не умею собой управлять, собираться в кулак; какой же я мужик в доме, если не могу заставить себя прийти на помощь близким. А как же на фронте я бы поступал?
Такая накачка наполняла меня яростью, и целый день я работал как заводной. Мать окорачивала мой пыл:
– Ты, Алёшенька, как ванька-встанька, без отдыха работаешь Смотри, надорвёшься.
– Ничего, мама, я сильный.
За неделю заработали мы с матерью семь килограммов хлеба. Ослабленная сестра с трудом одолевала в день три куска, и мать, обернув полотенцем, прятала оставшийся хлеб в погреб, про запас. Но, удивительное дело, эти три куска вернули здоровье сестре. В последний день она уже сама, хоть и с трудом, приковыляла к школе, принесла нам свекольного супа. Обрадованный, я прыгал на стене и кричал:
– Мама, мама, посмотри, кто к нам припожаловал!
А сестра, разложив на полотенце миски и деревянные ложки, звала нас:
– Идите полдничать, работники.
В воскресенье мать снова отправилась к тётке Даше. Теперь в душе я молил Бога, чтоб она не продала гармонь. Как-никак, сестра на поправку пошла, а где такой инструмент, как говорил дядя Макар, найдёшь? Но мать, вернувшись, с порога заголосила:
– Ой, лишенько лихое, украли у тётки Даши нашу гармонь!
* * *И вот теперь она была снова у меня в руках, памятная гармонь с металлическими уголками, с мехами в розовый сатин, до боли знакомая и родная. Выходит, она и не пропадала?
Демьян Семёнович погасил свечу, прошлёпал в свою комнату, а я завороженно сидел на шкафу, рассматривая гармонь. За полтора года покрылась она толстым слоем пыли, словно поседела от времени и переживаний. Бережно прикасаясь к ней, искал я объяснений, как и зачем оказалась она здесь, для чего надо было говорить тётке тогда, что гармонь украли нечестные люди. Выходит, нечестными не люди оказались, а наша разлюбезная тётя Даша.
В памяти всплывают отёчное лицо Шуры, её ватные ноги, на которых от прикосновения остаются глубокие ямки, вспухшие от слёз глаза матери, и я решительно прыгаю вниз, стаскиваю проклятый ящик. С минуту я стою в недоумении посреди комнаты, потом хватаю со стола нож – Демьян Семёнович, видно, забыл – и остервенело начинаю кромсать им мехи любимой моей гармошки. Не объяснить, зачем я это делаю; скорее всего, чтоб не досталась она никому, чтоб знала тётка, что её воровство раскрыто. Гармонь, как живая, протяжно вздыхает от каждого моего удара, но я неудержим. Останавливаюсь я только тогда, когда Демьян Семёнович, привлечённый шумом в комнате, круто поворачивает меня к себе, орёт:
– Ты что делаешь, щенок?
Я задыхаюсь от злости, хочу что-то сказать, но с губ слетает только шипение. Потом я приседаю, сбрасываю с себя руки Демьяна Семёновича, выскакиваю в коридор, хватаю шинель, наскоро обуваюсь и вываливаюсь на улицу. Грязь летит из-под моих мокроступов в разные стороны, серебрится под лунным светом на шинели, но я не обращаю на это внимания. Я шагаю в общежитие, подальше от тёткиного дома, где осталась истерзанная гармонь, и мне кажется, что и в мою грудь кто-то безжалостно всадил нож.