Андрей Молчанов - Новый год в октябре
Здесь ушло от него детство…Да, здесь.
…Вечером, после дачной вечеринки, все расходились спать, и какая-то приятельница родителей, держа в руке папиросу и блестя золотой коронкой, тихо выговаривала отцу в коридоре:
…знаю я эти «дома отдыха» от мужей, и ее знаю; не знаю только, почему ты валандаешься с последствием ее неудачного романа, делая вид, будто все хорошо.
Прекрати… — шептал отец. — Не надо… Леша услышит.
А он слышал это за кричащей подлым скрипом дверью, слышал! И ухающий бой впервые занывшего сердца звоном отдавался в голове, и мысли были такими, как этот бой, — оглушительными, упруго жахающими; мысли о том, что сейчас, сегодня, произошло непоправимое!
Он отошел от двери, громко протопал до нее вновь, вышел, улыбнувшись разом притихшим взрослым, и с этой застывшей улыбкой зашагал по аллее все быстрее, быстрее, и уже до поляны, уткнулся в траву лицом, и расплакался…
Он так никого и не потревожил вопросами и обвинениями, а когда после развода мать, запинаясь, принялась рассказывать ему о подлинном отце, ему было тягостно от ее жалкого, сдавленного голоса и хотелось помочь ей выдавить эти уже совсем не страшные слова…
Затем появился Бегунов. Отец. Да какой там отец… Отец был один, одит и остался. И ни за что на свете Прошин не мог сказать этому чужому человеку «отец», «папа»… Ни за что!
Но отношения их складывались вполне миролюбиво. Не реже одного раза в неделю Бегунов встречался с ним, вел унылые разговоры о перспективности научного творчества, давал советы и деньги… Алексей брал и то и другое… И вдруг как бы проснулся. Они сидели за столом — мать, Бегунов, — пили чай и вели чинную беседу о выборе вуза. Старшее поколение напирало на поступление в вуз технический, где новоявленный папа читал лекции, Прошин кивал, глядя в пространство, потом взял со стола хрустальную сахарницу, повертел ее в руках, разглядывая, и грохнул об пол. Встал, опрокинул стул и ушел из дома. В тот же вечер он приехал к отцу. У того была какая-то женщина, и Алексей, не разобрав, что к чему, оскорбил и его…
Месяц он шатался по приятелям, пил, собирался поступать в какой-то театральный институт, но, так и не решив, в какай именно, попал в другой институт — в армию. И году службы, тянувшиеся в радости прошедшего часа и в тоске предстоящего, годы, оставившие в памяти жгучие ветры, голую землю Севера, пухнущие от работы руки, сырые гимнастерки вонючие сапоги, как бы сурово внушили ему: не дури. И он не стал дурить. Было печально и пусто.
Армия осталась позади, впереди не было ничего. Люди казались мелкими, живущими в сложных рассчетах своих копеечных дел, друзей не было… Цели не сущечтвовало. Отец со своей новой семьей стал чужим, хлопотливый Бегунов тихо надоедал… А жить было надо.
И он пошел в этот технический вуз, он зубрил муторные, всегда отвращавшие его предметы, ненавидя учебу, жизнь, ненавидя всех, ненавидя себя… И тут возник в нем некто — умный, коварный, деятельный, — что был назван Вторым. Второй защищал, он создавал устав того, что можно делать и чего делать нельзя, изредка разрешая устав нарушить, но обычно либо чтобы проучить, либо дать разрядку… Скверное существо родилось в нем, но заботливое и сильное; и он всегда внимал его благостному, подлому шепотку.
Прошин пересел на краешек сиденья машины, щелкнул клавишей магнитофона. Серебристые молоточки зазвенели в воздухе. Похоронно затрепетали органные ноты, уносясь в небо, срезая сухие пятачки березовых листьев, падающих на ветровое стекло. Бах.
Он сидел, понимая, что со стороны это выглядит красивенько и дешево, как провинциальное актерство, что весь этот спектакль затеян им с целью отрепетировать свои чувства — вернее, свое представление о чувствах, должных охватить человека в День воспоминаний, что это игра перед самим собой. Но все же ему было грустно, бесконечно грустно и приятно от этой грусти; было хорошо, а значит — пусть так и будет… Но все же почему он приехал сюда?
Наверное, так решил тот, Второй, сидевший в нем. Тот, кто заставил его плакать сонными, сладкими слезами — автор и режиссер спектакля… А может, его слуга и властитель тут ни при чем. Может он только выдумка… Может, ему самому, Леше Прошину, было необходимо увидеть эту дачу, рощу, сидеть вот так под низким осенним небом, слушая стоны деревьев, черно-мраморную музыку и кричащую стынь осеннего пруда. Сознавая, что в общем-то все это позерство…
Алексей потянулся к дверце. Маленькая капля дождя ужалила его в лицо.
«Быстрее сматываться! — подумалось деловито. — Дорогу размоет — не выберешься…»
И, выехав на аллею, даже не оглянувшись на дачу, он рванул к воротам поселка. А на шоссе, тупо глядя на «дворники», усердно сметающие струйки воды, решил еще раз приехать в свое детство, всегда ждушее его в этой роще, за день до смерти. Он был уверен, что узнает заранее, когда умрет, потому что за день до смерти ему должен присниться сегодняшний сон…
Глава 2
И выпал снег.
Он уже подъезжал к городу, когда мглисто и сумересно заволокла небо, и давящая тишина ненастья, что на какой-то миг поглотила все звуки, вдруг, словно не совладав с ними, обрушилась на летящую в глаза дорогу посвистом ветра и беснующейся круговертью снежинок, хлопотно хоронивших под собой осень.
У остановки такси Прошин притормозил — с карбюратора слетел горшок воздушного фильтра. Затягивая болт, услышал: «Не подвезете?» — и, скосив глаза, увидел женщину: легкое пальтишко, измерзшиеся руки, мокрая челка волос, бледное красивое лицо — чуть усталое и потому показавшееся Прошину каким-то беззащитно- одухотворенным.
Садитесь, конечно, — сказал он с внезапной сердечностью.
Ехали молча. В итоге это подействовало на него удручающе.
Погода, однако… — сказал он, кашлянув в кулак. Терпеть не могу осень и зиму.
Ответа не последовало. Она думала о чем-то своем и поддерживать разговор не собиралась, вероятно, принимая его за левака, зарабатывающего на бензин для своей обожаемой телеги.
Противная погода, — подтвердил он за нее. — Вообще осень и зиму не выношу!
Слушайте, — сказала она. — А… быстрее вы как, способны?
Быстро поедешь, тихо понесут, — мрачно проронил Прошин, задетый ее тоном. И чего ради он взялся везти ее? Зачем этот классический разговор с уклоном в метеорологию…
Дурачок.
Но с каждым мгновением его привлекало в ней нечто неуловимо близкое, волнующее; и хотелось говорить, но не так — бросая слова, словно камушки в пропасть, и прислушиваясь: отозвались или нет? — а просто болтать, как старым знакомым, столкнувшимся в городском круговороте после долгой разлуки.
На светофоре он остановился, простецки улыбаясь, спросил:
Вас как зовут, простите?
Зовут? — В глазах ее мелькнул юмор. — Ира. Но, уверяю вас, можно обойтись без этого…Вы меня отвезете, я заплачу, и мы, обоюдно довольные, расстанемся.
Закон, — сказал Прошин, — осуждает использование личного автотранспорта с целях наживы. И я следую этому закону. А имя ваше понадобилось, потому как собираюсь преподнести небольшой подарок. Чтобы знать, кому даришь, что-ли… — Он отстегнул от ключа машины брелок — деревянного слоника. — Возьмите… Говорят, слон приносит охапки счастья.
Спасибо, — она растерянно улыбнулась. — Это сандал?
Сандал. Кстати, мое имя Алексей. Так что будем знакомы.
Будем. — Она положила брелок с сумочку и накинула на свои бронзовые волосы платок.
И…стоп, пожалуйста. Мой дом.
Он покорно принял вправо и остановился. И стало не не по себе оттого, что сейчас она выйдет, опустеет машина, пустая квартира и пустой вечер поглотят его, и, пересаживаясь с кресла на тахту и с тахты на кресло, он будет курить, думать о ней и жалеть, что им уже никогда не встретиться…
Дверца не открывается, — сказала она.
Что? Ах, да…сейчас. Ира…извините…дайте мне свой телефон!
Те-ле-фон? — Она полупрезрительно усмехнулась, на все-таки, будто потакая его чудачеству, вырвала страничку из записной книжки, торопливо написала семь цифр.
Спасибо. — Он потянулся к двери и, наклонившись, вдохнул запах ее волос.
Но волосы ничем не пахли. И это неожиданно поразило его.
А когда она ушла, когда краешек ее пальто мелькнул и скрылся в темноте подъезда, он с недоумением сознался себе, что она нравится ему, и даже больше, чем нравится, что казалось невероятным; ведь любовь была для него лишь словом, определением забытого, бесповоротно утерянного и вспоминаемого, как горячка давно исцеленной болезни. Он словно чувствовал в себе лопнувшую струну, чье воссоздание если не исключалось, то было напрасно, потому что не издать ей уже чистого звука; он уверился что лишен такого даралюбить, и иногда мимолетно грустил об этой своей ущербности, видя иных — околдованных, трогательно слепых, на мгновение вставших над миром — тех, кто мог любить и любил.