Уильям Сэнсом - Старик в одиночестве
Он проснулся с дрожью, и когда увидел знакомые стены собственной комнаты, его стиснутый разум облегченно расслабился, но лишь на несколько мгновений. Он действительно смотрел на странный цветной узор в том месте, где в пригрезившемся кабинете врача был витраж: на противоположной стене проступил неоновый рисунок шторы и птичьей клетки; а язык действительно присох и стал, как терка. Тогда он всё ясно вспомнил, и явь оказалась страшнее сна; действительность не могла дать никакого облегчения, кроме сна, в котором тоже не было облегчения.
В комнате посвежело. Старик лежал на сквозняке, который все время дул по полу. Он дрожал от ужаса, теперь охватившего его, несмотря на внутреннюю стойкость. Во рту горело, и проснувшиеся глаза упорно искали лужицу воды вокруг пудинга, но набрели только на белёсое пятно в тени: тряпку от пудинга. Он отчаянно соображал, могла ли вода высохнуть? Испарилась ли она от жары в комнате? В старом линолеуме была довольно глубокая вмятина, и там еще могла оставаться вода. Он сжался на полу, приподнял локти и подтянулся — боль впилась, как проснувшийся паразит. Он вздохнул и расслабился. Сил не было больше терпеть. Впервые он громко застонал.
Он услышал свой собственный стон, от которого немая тишина ночи стала еще явственней. Огни продолжали гореть, но весь огромный город спал. Старик напряженно прислушался: ничего не слышно, даже чтобы где‑то взвизгнула тормозами машина. Вдруг свалилась бескрайняя безысходная тишина. Что стряслось? Разве он оглох? Он прижался ухом к холодному полу и попытался что‑нибудь расслышать. Тогда он вспомнил щелчок, бесповоротно водворивший тишину, подобно стуку дирижерской палочки: стали часы. Они остановились с последним звучным глубоким щелчком, будто сбежал последний друг.
Теперь нечего было слышать. Один в коробке наверху здания, а на всех улицах вокруг заткнула подушками уши тихая ночь. Людей не осталось. Вот радостно брякнула крышка мусорного ящика, раскатился и затих кошачий вой, чуть позже прошумело такси, остановилось, наверно, у светофора, исторгло смех и задорный свист, скрипнуло шестернями и покатило дальше в молчание. Старик лежал и вслушивался в эти звуки, как в ночные оазисы.
Потом по привычке он стал беспокоиться о том, с чем было плохо всегда: о деньгах. Вспомнил о плите и о даром сгоревшем газе, подумал о мясе и пудинге: не протухнет ли оно за жаркий день, и мухи не налетят? Если придется съехать с квартиры, пенсии ему никак не хватит. Бережливому еще можно протянуть, постоянно думая, как потратить каждый пенс только на самое нужное, но если что‑то вдруг лопнет, если надо будет покупать лекарства или куда‑то поехать, или разобьется окно, или потечет кран, кран… Эти мысли слишком истомили его, он слишком ослабел для таких раздумий, и, вспомнив о зря брошенном в счетчик круглом серебряном шиллинге, опять заснул. Он не видел, как вспыхнул в гостинице свет, и на стенке возник желтый квадрат. По квадрату двигалась большая человеческая тень, будто кто‑то зашел в комнату — тень жизни и общества. Его сердце застучало бы и от такой малости, и движение тени вернуло бы чуточку жизни, но он лежал без памяти.
Когда старик, наконец, проснулся в залитой утренним светом комнате, невозможно было узнать, который час. Все тело, даже неспособные к движению члены, ныло застывшей холодной болью. Он все еще дрожал. Должно быть, он дрожал все время во сне. Отдохнул ли он за время сна или устал еще больше? Может быть, он так ослабел, что на дыхание ночью истратил больше сил, чем восстановил сном? А сердце, безостановочная машина, всё качающая по телу кровь, с момента, когда ты еще во чреве матери, всё неугомонное детство, натужную молодость, всесильную зрелость и стылые дни поздних лет — как еще долго выдержит оно? Во рту у старика распухло, и желудок рвался к еде будто когтями жестких пальцев.
Вслух он только вымолвил: «Боже мой, Боже мой…» Он так устал, что забыл даже чувство беспомощности, а просто лежал беспомощно, как дряхлое покинутое дитя.
Но через несколько минут глаза его сосредоточились, мысль за ними окрепла, и постепенно былой дух устремился по единственному пути: нужно взять себя в руки. Он посмотрел вперед на пудинг: мух не было, и еще он увидел блестящую влагой лужицу в рыжеватой пыли. Он со страхом поднял глаза к окну: ни облачка в жарко–синем квадрате. Придет зной, и вода станет час за часом потихоньку усыхать. Он стиснул зубы, поднялся и продвинулся вперед еще на полдюйма.
Вдруг он что‑то вспомнил и снова посмотрел на окно. Он забыл о канарейке! Ее крошечная чашечка высохнет, она просидит там весь день на горячем солнце, и никто не укроет клетку в обычное время. А есть ли у нее зернышки, не забыл ли он насыпать зернышек? Он мучительно вспоминал это и никак не мог вспомнить. Тысячу дней он засыпал ей в чашечку щепотку семян, но все дни слились в один, все были одинаковы, вот только если бы заглянуть в чашечку… Канарейка, черная против солнца, сидела неподвижно на жердочке, и старик не мог понять, есть ли у нее пища? За клеткой быстро пересек небо серебряный самолет, а через мгновенье донесся его дальний свободный гул. Старик напряг мышцы и подтянулся опять.
Весь следующий час он подтягивался, отдыхал и снова подтягивался. Ломила боль, и глаза бессмысленно блуждали по комнате: у него оставались свободны только глаза. Под кухонным столом висел кусок веревочки, потерянный уже много недель: застрял там в пазу ящика. Валялся шарик из серебряной бумаги: он бросил его Тому, бездомному коту с крыши, которого он подкармливал.
Серебряный шарик напомнил ему, что он не положил, как обычно, за окно еду для Тома. Так что Том тоже останется голодным… Безропотно он принял вину на себя и подтянулся еще сильнее. Но Том почему‑то долго не выходил у него из головы. Почему‑то он продолжал смотреть на серебряный шарик. И вдруг заскрежетал зубами от страшной правды: за целый час мучений он не продвинулся ни на волос. Сердце ёкнуло. Очень медленно, с ужасом он повернулся и посмотрел назад вдоль своего тела: один безжизненный ботинок зацепился за ножку газовой плиты.
Лотти залилась песней, когда солнышко достигло ее. Старик стал медленно отталкиваться назад, теряя драгоценные дюймы, как старая телега, чтобы снова двинуться наискось, в сторону от пудинга по гораздо более длинному пути, только бы вызволить из западни мертвый кожаный носок.
Отталкиваться назад было еще труднее, чем двигаться вперед: нужно было перемещать весь мертвый груз тела. Но тут ему удалось согнуть себя в бедрах и коленях, и носок высвободился. Не отдыхая дольше, чем он сам себе назначил — только бы сошла горячая пелена боли и можно было перевести дыхание, он снова двинулся наискось вперед.
Седая голова упиралась в твердый линолеум. Вокруг желтела потертая старая кухня, и он потихоньку волочился вперед. Мысли разбредались по пути. Он часто вспоминал о стариках, которые оставались одни в комнате безо всякой помощи, старые заметки в газетах о людях, которых находили спустя много времени, после того, как они умирали от голода или от несчастного случая. Вокруг не было никого, они оставались за закрытой дверью, которую никто не навещал: но ни за что не мог он поставить себя на их место. «А сейчас это случилось со мной, — подумал он, — вот так и случилось». И все‑таки он не мог этого осознать, потому что надежда и необоримый трепещущий дух были еще слишком велики. Всё это случалось с другими, и так их было жаль, но он не мог пожалеть сам себя. Он вспомнил о Милли в далеком Ванкувере, всегда остававшейся для него маленькой девочкой — как она откусывала ломоть хлеба с вареньем больше ее большеглазой рожицы и капризно пищала сквозь молочные зубы: «Хочу еще хлеба с валеньем», а взрослые подмигивали друг другу. Сейчас, лежа на боку, старик выдохнул распухшими губами эти же слова вслух: «Хочу еще хлеба с валеньем». Память закостенела от жесткого линолеума: «Хлеба с валеньем», но чувство отцовской ответственности придало ему силы потянуться чуть напряженней, потому что Милли была его девочкой, и только ради нее он должен был сейчас напрягаться, они перепутались в его уме: Милли, Лотти, Том — все его подопечные, а он, медленный, жилистый, упорный старик выгребал за них всех, особенно за Лотти, и у него прибавилось сил. Он уже не был никчемным пенсионером, у которого только и дел, что получать фунты на почте да экономить пенсы у мясника, а мужчиной, взявшимся защитить жизнь певуньи со злющими глазками, букетика желтых перьев, которая только от него на всем свете могла получить зернышки и кров.
Двигаясь наискось от пудинга, он увидел слева дверь в стене напротив окна. До пудинга было дальше, чем до двери, и, вспомнив о канарейке, он понял, что не в пудинге, а в двери было ее спасение: если ему удастся доползти до двери, он, может быть, выберется на площадку и закричит, и, может быть, его услышат, или он бросит вниз галстук, воротничок или ботинок, если только сумеет его снять. В последний раз он посмотрел на воду, напряг пальцы и потянулся в другую сторону — к двери.