Поль Констан - Большой Гапаль
— Я ничего не знаю о войне, — сказала Эмили-Габриель, — а вот об умении вести беседу думала очень много, меня это чрезвычайно интересует. Мне, отец мой, хотелось бы беседовать день и ночь, а записывать и читать лишь то, что было произнесено. Меня просто ужасают все эти бесконечные описания, какие-то ненужные подробности, а страницы, исписанные размышлениями о морали, меня приводят в отчаяние. Когда я открываю книгу, мне совершенно не хочется, чтобы взгляд спотыкался на скучных кочках, мне нравится, когда он прыгает со строчки на строчку, как я прыгаю через ручей с камешка на камешек.
— Вы будете прыгать, моя дочь, я вам обещаю, будете прыгать, как вам хочется.
Проехав половину пути, они заговорили о радостях монастыря и очаровании Аббатисы.
— И все-таки, — сказал Герцог, — нужно дать себе время как следует поразмыслить. Вы ведь любите мужчин, Эмили- Габриель.
— Я люблю их так же, как и беседу, люблю всем сердцем, — ответила она, — потому что у них такие красивые перья.
— Вы могли бы претендовать на самую лучшую партию, на самое большое богатство, самые изысканные драгоценности.
— Отец мой, разве есть партия лучшая, чем Бог? Драгоценность изысканнее, чем Большой Гапаль?
— Вы говорите, как ваша тетка, вы размышляете, как моя сестра, вы наделены врожденным благородством Аббатисы.
Она одержала победу. Когда карета подъехала к парижским заставам, будущее ее было предрешено: она станет аббатисой после Софии-Виктории де С., сотой аббатисой семейства, управляющего монастырем со дня его основания. У Эмили-Габриель был восторженно-исступленный вид, как у монахини, которая вдруг осознала, что только что опустившаяся на каменные плиты решетка больше не поднимется никогда.
Проезжая по Парижу, она опустила глаза. Уже почти заточенная в теткиной обители, она не хотела появляться в доме отца — столь велико было ее нетерпение скорее оказаться в монастыре. Стоило большого труда разъяснить, что ей не пристало вступить туда, как обыкновенной девочке, и ее приход следует обставить как можно более торжественно. Поначалу они предполагали провести ее через калитку, к которой в тяжелые, голодные годы подкидывали брошенных детей. Но Герцог отверг это предложение. Столь оригинальное появление вовсе не обязательно приведет его дочь к триумфу, который ее ожидал, и в запасах сестринского сострадания он отнюдь не был уверен. Она, вне всякого сомнения, отвергла бы ребенка, вошедшего через такую крошечную дверь. София-Виктория слишком явно давала понять, что не испытывает склонности к милосердию. По ее собственным словам, она представляла ее в виде женщины, которая дает грудь в лучшем случае младенцу, в худшем — старцу. Слава богу, заключала она, я для этого не создана.
Герцогу представлялось событие совершенно исключительное, что-то вроде триумфального шествия — в этот мир, который, строго говоря, миром вовсе не был, — столь восхитительного, что так появляться, казалось, должны были лишь сказочные феи. Ему вспомнилось, что в расписном потолке спальни Аббатисы имеется некое тайное устройство, установленное Береном-старшим, тем самым, кто являлся распорядителем королевских празднеств и познал настоящий триумф с «Королевой Ночи». Обнаружив его когда-то давно, в дни их юной прелести и прелестной юности, брат и сестра довольно много развлекались с его помощью. Герцог помещал туда всякие сюрпризы: клетку с попугайчиком, юного пажа, редкостную книгу, непристойную картинку, которые ровно в полночь, с двенадцатым ударом часов, спускались в комнату Аббатисы; таким способом он желал ей спокойной ночи.
С помощью привратницы Эмили-Габриель поместили в золоченую клетку. Одета она была в простую рубашку из эпонжа, доходящую до колен, к ней были прикреплены два маленьких белых крылышка. В пальчиках она крепко держала колчан со стрелами, среди которых было и перо господина де Танкреда. Начался ужин, который Герцог давал в честь сестры и на котором присутствовали несколько монахинь ее капитула, а также люди Герцога, представленные его соперниками по турниру, согласно тайному приказу, удивившему многих в этом мире.
— …Так значит, мой брат, — говорила Аббатиса, — это ваш прощальный ужин?
— Прощальный, Мадам, я уже отслужил свое и теперь прошу вашего позволения удалиться из истории, в которую я едва вошел.
— Женщина?
— Как можно? Вы же прекрасно знаете, в моей жизни была только одна женщина — вы, но мне уже тридцать лет и мне необходима война.
— Кто меня защитит, если не вы?
— Ваша гвардия, Мадам.
— Кто же будет ею командовать?
— Самый юный из нас, — ответил он, указывая на покрасневшего господина де Танкреда, — он уже явил доказательства своей преданности.
— Месье, — сказала Аббатиса, обращаясь к господину де Танкреду, — вы согласны стать моим капитаном?
— Почту за честь, Мадам!
— Сколько вам лет?
— Четырнадцать, — ответил господин де Танкред, добавив себе лишний год.
По окончании ужина небеса разверзлись, на стол опустилась клетка и остановилась там. Две голубки, привязанные к решетке, улетели, и клетка открылась. Эмили-Габриель преклонила колени посредине стола, скрестив руки на груди, склонив голову в сторону Аббатисы, окруженная восторженными восклицаниями. Она сразу узнала свою крестную, та и не могла быть другой. Разве это не она сидела рядом с Герцогом рука об руку, отмеченная неслыханной красотой. Но дело было не в одной лишь красоте. На груди у нее сверкал Большой Гапаль, он был еще прекраснее, еще ярче, чем можно было представить себе по рассказам.
— Я и не знала, что дети падают с неба, — сказала Аббатиса.
— Только в нашем семействе, — ответствовал Герцог, пожимая плечами. — Священник, произнося пожелания, надевает венец на мать, а братья отдают детей на воспитание своим сестрам-монахиням. Именно так религия, служа тайному беспорядку любви, укрепляет семейный порядок.
— Подойдите, племянница, мы посмотрим, ангел вы или амур.
София-Виктория явила взору собравшихся, которые сидели, затаив дыхание, безукоризненное изящество маленьких ножек. Они были такими крошечными, такими пухленькими, такими белоснежными, а между пальчиками виднелись трогательные розовые полоски, чистоту линий еще больше подчеркивали миниатюрные перламутровые ноготки.
— Ноги, — пояснила Аббатиса, — мои ноги, — и, склонившись к ногами Эмили-Габриель, поцеловала их.
Трудно описать воздействие на присутствующих этой сцены, которую Настоятельница сочла неподобающей, употребив даже по этому поводу слово «отвратительно», зато восхищенный Панегирист долго силился отыскать достойные события фразы. Художники, следуя словесному описанию, попытались представить его в картинах под названием «Обретенное дитя» или «Блудная дочь», но изобразили его, увы, в манере грубой и оскорбительной: простертые руки, взлохмаченные женщины, они якобы испускали крики и захлебывались рыданиями. Ничего от того зрелища, свидетелями которого оказались присутствующие на ужине гости: безмолвное, чувственное преклонение великой Аббатисы перед телесным совершенством, и в этом поцелуе трудно было различить, в какой же степени поклоняется она сама себе, при том, что всем было известно, как ревниво относится она к любому, кто дотрагивается до нее, даже к собственной горничной, когда протягивала ей руки.
— Вы моя дочь, — произнесла она, поднимая лицо к Эмили-Габриель, — вы наследница аббатисы, ибо аббатисы, согласно небесному повелению, призваны производить на свет лишь маленьких аббатис. Я так долго ждала, Красавица моя, я молилась, я приносила девятидневные молитвенные обеты нашей кузине Святой Элизабет, я носила пояс Святой Маргарет, я клала яйца к подножию статуи некоей Филомены, которая находилась на службе у нашего семейства, и в благодарность за это Господь даровал ей силу помогать оплодотворению… и мне приходилось уже задумываться, не бесплодна ли я.
Она тихо добавила:
— Я восстала.
Эмили-Габриель была вне себя от счастья очутиться между отцом и теткой, которые казались ей самой идеальной парой на свете. Вот мои настоящие родители, думала она, вот тот, кто зачал меня, и та, кто сотворит меня. Она не позволяла себе взглянуть на Аббатису, расцветшую во всем великолепии своего тридцатилетия, каковое великолепие скромный корсаж не достоин был заключать в себе. У нее был прекрасный лоб, маленький рот, безупречные зубы, изящные уши, все те черты, вся та прелесть, отмеченные Панегиристом в портрете «Диана в купальне», отрывке из «Нового парижского завещания», где тот упоминал известные лишь ему подробности, которых не хотел лишать последующие поколения.
В ответном слове, произнесенном ею в благодарность, ободренная услышанным, Эмили-Габриель, которая собственную мать называла всегда не иначе, как Мадам, упразднила обычай, требовавший, чтобы Аббатисе, как и принцессам крови, давался титул Мадам, попыталась было произнести «моя тетя», сочла это слишком банальным, затем осмелилась на обращение «моя мать», принятое столь благосклонно, что Аббатиса вернула ей «дитя мое», каковому впоследствии стала предпочитать «моя красавица», «мое сокровище», «моя голубка», «моя любовь», названия всех поющих птиц и всех благоухающих цветов. Вскоре все поняли, что настало время оставить их наедине. Герцог вышел последним; ни та, ни другая на него даже не взглянули.