Валентин Тублин - Покидая Эдем
— Доброе утро.
— Доброе утро, Николай Николаевич. Вы, как всегда, раньше всех. Туман‑то сегодня какой, а?
В вестибюле горела всего одна лампочка, голос вахтерши уносился ввысь и замирал под сводами, лицо ее было помято от бессонной ночи и глаза были красными. Он чувствовал, что этой старой женщине, всю ночь просидевшей на кургузом диванчике, хочется поговорить о чем‑нибудь, но не ответил ей, повесил пальто, которое выглядело потерянно и сиротливо среди голого металлического леса пустых крючков, и пошел налево по длинному коридору.
Эти минуты он любил больше всего — пронзительная пустота бесконечных коридоров, беззащитность огромных комнат, утопающих в полумраке, в напряженном ожидании часа, когда многоголосый шум наполнит безмолвные пока пространства звуками голосов, какая‑то горькая печаль, причина которой неизвестна; быть может, причина этой печали, как и любой другой, крылась в самом одиночестве и тишине? Эти тридцать минут он был один, совсем один, если не считать старой женщины, оставшейся далеко внизу, — один в огромном тринадцатиэтажном кубе. Никто и ничто не мешало ему начать день в полном согласии с самим собой, что он и делал изо дня в день, зимою и летом, в дождь и снег или в туман — как сегодня.
Сегодня, правда, туман был совершенно исключительным, такого он в своей жизни не видел. Выйдя из дому ровно в восемь часов — с первым ударом на башне универмага, расслышав этот непривычно глухой звук, — он не сразу смог определить даже, с какой стороны он донесся. Похоже было, что мир до самых крыш залило молоком; сквозь молочную белизну то здесь, то там приглушенно и тревожно прорывались звонки трамваев, гудки машин и возбужденные человеческие голоса. До этого, весь месяц не отпуская, стояли морозы, потом последовала внезапная оттепель, и теперь — туман.
Ему показалось вдруг, что все это имеет какой‑то скрытый смысл. В этом было какое‑то предупреждение, словно природа устроила демонстрацию человечеству, склонному возноситься своим прогрессом и своими достижениями. Перед сегодняшней демонстрацией, такой мягкой и на первый взгляд безобидной, прогресс был явно бессилен. По крайней мере на земле. Видимость была равна нулю, аэродромы не выпускали и не принимали самолетов, люди брели ощупью, выставляя перед собою руки, а машины, как стадо заблудившихся слонов, тревожно и жалобно гудели в непроглядной белизне. Ему нравился этот туман, эта демонстрация, безмолвная и убедительная, от нее веяло спокойной силой, чем‑то настоящим и вечным, что было забыто среди значительных и не слишком значительных событий повседневной жизни. Это было лицо природы, это было предупреждение, и оно относилось ко всем. Законы природы еще существовали, они существовали всегда, вечно, на памяти людской и вне ее, они не были отменены, не потеряли своей силы и были такими же грозными, как и всегда, что бы там люди о себе ни думали. А думали ли они? Этого никто не мог сказать — как всегда, когда дело касалось людей и их мыслей. Одно только можно было утверждать — число опоздавших на работу сегодня намного превысит обычную норму, так что все фамилии вряд ли уместятся на табло, которое обычно висит в вестибюле. Не будет ли по этому поводу объявлена всеобщая амнистия?
Его самого все это могло интересовать лишь постольку поскольку; в принципе это не должно было интересовать его вовсе, ибо фраза вахтера всегда звучала одинаково: «А вы сегодня опять раньше всех».
Он всегда приходил раньше всех. Это был его принцип, его кредо, его меч и его щит, но скорее щит, им он защищался от судьбы, ибо полагал, что это возможно. Его щит — он сам выковал его; теперь, считал он, ничто ему не страшно, он огражден надежно и надолго от превратностей судьбы, даже таких, в которых природа являет человеку свой предупреждающий лик.
Его все это не касалось. Он был вооружен мечом и огражден щитом, а вокруг него высились стены. Их он тоже возвел сам, не жалея времени и сил, камень за камнем. Мощные стены, за исправностью которых он следил. Эти стены назывались «одиночество до тех пор, пока…», они назывались «отсутствие врагов», у них были десятки других имен, дело было не в именах. Вовсе нет. Ибо они были, эти невидимые и незримые стены, отнюдь не порождением фантазии, они реально защищали его, его и тот мир, который он сначала придумал, а затем и создал для самого себя. Его рай, в котором он был равен господу богу, Эдем, который послужит ему убежищем, спасет его, укроет от мира до тех пор, пока кто‑то, кто имеет на это право, не придет и не произнесет волшебных слов. Но что это будут за слова, он не знал. И в то самое время, пока руки его чисто механически совершали установленный им утренний привычный ритуал, открепляя ли кальку, заботливо прикрывавшую приготовленный для работы чертеж, очиняя ли карандаши «кохинор» НВ, В и 2В, проверяя ли подвижность большой линейки, плавно двигавшейся на латунных роликах вверх и вниз, мозг его, не принимавший участия во всех этих приготовлениях, услужливо и любовно рисовал картины того мира, в котором он жил вот уже столько лет, в котором он создал все именно так, как однажды решил и задумал, и в котором надеялся прожить и дальше столько, сколько нужно, чтобы выждать, дождаться и победить.
Отсутствие врагов? Все правильно. У меня и не было их, ни одного, среди живых существ по крайней мере. Последнее следует подчеркнуть особо, потому что только на мир живых существ распространяется наша власть. Единственный враг, который у меня был, оставался неподвластен мне именно в силу своей принадлежности к иному, механическому миру. Я намеренно избегаю слова «неживой»: маленькое механическое животное, бездушное и хитрое. Когда резкий звук дребезжащего металла разбивает хрустальную чистоту тихих ранних часов, я испытываю ненависть, которой не место в душе. В эти минуты прошлое, застигая врасплох, заявляет свои права, бесцеремонно напоминая о себе торжеством бряцающего железа. Ты не забыл, оказывается, этот звук и все, что связано с ним. Леденящий звук металлического предмета, падающего на тебя с чистого голубого неба; надрывающий душу и выворачивающий наизнанку звук, а затем — та‑та‑та‑та‑та — красивый фонтанчик вспарывает крышу вагона, вздымает у твоих ног деревянные брызги и мягко, без звука, почти милосердно пересекает наискось тело прикрывшей тебя женщины, подарившей тебе жизнь второй раз. Больше она не сможет этого сделать никогда. Крик. Чей? Твой? Нет, ничего. Липкая красная краска на твоем лице. «Мама, мамочка, мама…» — «Уведите ребенка». Кто, кто это? «Иди сюда, мой милый, иди к нам, дай я вытру тебе лицо. Нет мамы. Не плачь. Фашист за это ответит».
Открой глаза, закрой глаза, снова открой — это просто будильник. Он ни в чем не виноват. Ты видишь, как трясется его маленькое механическое тельце, может быть, оно сотрясается от рыданий. Не он виноват в твоем прошлом, в темной глубине улегся ил, на поверхности не остается никаких следов. Разве что звук струны может нарушить хрустальную чистоту и безмятежность тихих утренних часов.
Начинается
плач гитары.
Разбивается
чаша утра…
Он узнал эти стихи от женщины. Это была маленькая женщина с черными, коротко остриженными волосами. Мария — так ее звали и так зовут ее сейчас, это имя он готов произносить сто, двести, триста и тысячу раз, и каждый раз оно будет приносить удивление, радость и боль, ибо это была единственная женщина, мир без нее не был бы миром, без нее он терял свой смысл и становился бесполезнее разбитой скорлупы.
В эту минуту она должна была спать совсем неподалеку отсюда.
В широкой старинной кровати должна была она спать сейчас; эта картина стояла у него перед глазами, он видел ее все время, он твердо знал, что так оно и должно быть наяву — воображение было столь же явственным, как и сама реальность. Так он решил в то время, когда еще не знал о существовании этой женщины, хотя и знал, что она может, должна быть такой, только такой и никакой иной, и она должна была спать в это время, и ничто не смело врываться в ее мир, полный любви и тишины.
Так оно и было в тот день, когда он осторожно прикрыл за собою дверь, чтобы уйти, а вернувшись, не застать ее больше. Она спала, и лицо ее было безмятежным, словно она заснула под сказку с хорошим концом, где принц обязательно разыскивает Золушку и говорит ей, протягивая руку, так, словно это и было условлено с самого начала: «Ну вот мы и встретились. А теперь пойдем…» Одна рука у нее была засунута под подушку, другая свисала вниз. У нее были тонкие руки, руки подростка, может быть, такие руки были у Золушки в тот момент, когда она услышала: «А теперь пойдем…» Но он‑то знал — уже тогда он знал это, — что видимость всегда обманчива и никогда не следует забывать именно о невидимой стороне; и он не забывал. Он думал об этом все время именно потому, что ни на минуту не забывал о невидимой стороне. Тонкая рука под подушкой не была похожа на ту, что беспомощно и доверчиво свисала сейчас вниз, разница между ними была совсем небольшой — не больше, чем между воображением и реальностью. На руке под подушкой чуть повыше запястья был рубчатый багровый шрам — на том месте, где когда‑то, не так уж давно, был номер, похожий на клеймо, которое ставят на скотину, готовую к убою. Она и была такой скотиной, Золушка с тонкими руками, — там, где на людей ставили клеймо, готовя их к убою; клеймо было просто необходимо, порядок, «ordnung» должен был торжествовать во всем, в том числе и в убое, бухгалтерия должна была работать без ошибок и без перебоя — порядок и аккуратность, порядок и аккуратность во всем. Но убой не состоялся — не по вине бухгалтерии, конечно, порядок был разрушен вмешательством иных сил, аккуратность не смогла восторжествовать. Но номер на руке, чуть повыше запястья, остался, пока однажды раскаленный паяльник багровым рубчатым шрамом не стер его.