Ульяна ГАМАЮН - Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Разделив трофеи, мы с удовольствием приканчивали их по пути. У Дюка было малокровие, очень мало заботившее его тетку, и я всякий раз норовил подсунуть ему часть побольше и повкуснее. Дюк был мнителен до чертиков и столь же умен: раскусить мою неумелую игру в пресыщенность (при вечно урчащем желудке) не представляло особого труда. Выведя оскорбительное для его гордости самаритянство на чистую воду, он мог дуться неделями. В подачках он не нуждался; однажды из-за такой вот "подачки" мы чуть не подрались. Не знаю, кто был идеалом для Дюка, — периоды здравомысленной скрытности чередовались у него с периодами скрытности безумной, — но с тех пор, как я наткнулся в домашних книжных завалах на Диккенса и прочел все, что у нас за его авторством было, стоически-мрачный, чахоточный Дюков ореол закрыл для меня этот вопрос.
Дюк был со странностями: приходил в восторг от сочетаний вроде "белый розовый куст", называл коричневый цвет медвяным, а вишневые ягоды — бутонами. Он писал стихи, очень недурные для его возраста. Помню, как он разжился в школьной библиотеке книжечкой Маяковского и как, зайдясь в восторге, обрушил на меня необузданные, с полным ртом гвоздей стихи. Я его восторгов не разделял: чтобы писать так, чтобы читать все это, нужно иметь могучий, как наковальня, подбородок, большой квадратный рот и множество крепких свинцовых зубов. Футуристы, несомненно, были из того разряда людей, которые, разбуди вы их посреди ночи, без единой ошибки расскажут, кто у кого украл кораллы. Дюку с его наждачной внешностью все это подходило как нельзя лучше; я же был нежен, с круглым ртом и чувствительными деснами. Я был меньше всего лириком: в моем мире колоннады отливали лимонадом, а ладьи были жирным жареным тестом, маслянистыми кругами, шагнувшими из мира сковород на гладь кристальных вод.
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному" очередной огородный наряд, из которого чучело тут же вырастало. Принужденный носить кургузое шмотье до следующего июня, Дюк злился, но молчал. Короткие штаны стали для него школой жизни, научив иезуитской изворотливости: летом он закатывал их до колен, зимой старательно прятал в сапогах.
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время, когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякали о мятых бумажках с теоремами и леммами, об очках в роговой оправе, сунутых не в тот карман, о прикушенных скрепкой рефератах, холодном чае и рукавах в мелу. Наш с дедом дом отличался, среди прочего, тем, что в нем никто долго не задерживался. Люди, книги, кухонные половники — все чувствовали себя гостями и вскоре исчезали. Один за другим, продолжая болтать, исчезли и галстуки.
Дед любил повторять: "Париж стоит мессы", причем Парижем был зеленый змий, а мессой — все остальное. Меня он, пусть и по-своему, любил. К моим услугам была его доброта, его книжки, его скудная пенсия и эта полочка в платяном шкафу. Гардероб Андрюши, моего мнимого прототипа, был обветшалый, на ладан дышащий, трухлявый, как старинные свитки. На фоне прочего квасного винтажа выделялись синяя шерстяная матроска с желтоватой, как старое кружево, отделкой, синие короткие штаны, тупоносые, похожие на набрякший сливовый нос пьяницы башмаки и соломенная садовая шляпа. Было там еще много затрапезных белых распашонок, свободных шаровар и даже в натуральную величину картуз (он, положим, дедов), но я прикипел душой к матросскому костюмчику и, увенчав волосы соломенным кругом, чувствовал себя самым счастливым человеком на земле.
На моей совести уже тогда было много проступков, которые я гордо выпячивал, и куча-мала упущений, которые я хранил под спудом. Например, я к своим девяти годам не умел плавать, не пробовал белого шоколада, не фотографировался. Представляю, в каких "упущениях" мог бы сознаться Дюк. Мы застали еще синюю школьную форму, и в день, когда ее упразднили, оказались единственными, кто смахнул по усопшей скупую мальчишескую слезу. Этот синий панцирь хоть и был невыносимо душен и смешон, но служил отличным камуфляжем, скрадывая тугое брюшко нашей аморальности и плоский зад нашего нонконформизма.
По пути на пляж мы заходили к Карасику. О набегах на рынок это дитя подворотен ничего не ведало: он спал до девяти, потом еще завтракал, да и вообще — мы его опекали.
Существует две группы людей: с выпуклым и вогнутым пупом. Это параллельные миры — собирающий и рассеивающий, — две стороны зеркального стекла, антагонисты со стажем. В день, когда они пожмут друг другу руки, линза станет чечевицей, стекло обернется паутинкой, а Алиса пройдет сквозь зеркало. Небо распоряжается нами тотчас после рождения, с самых первых секунд раскладывая на две колоды, рубашкой кверху. Все в этом мире решает пуп; судьбу вершат в больничной палате, обрезая пуповину: одним — ловко и жестко, обрубая ее на корню; другим - закручивая затейливым, выпуклым кренделем. Легко появиться на свет - отнюдь не гарантия легкости в дальнейшем: потрудитесь еще обзавестись мастеровитой акушеркой. Ибо младенцы с кондитерской вычурностью на животике - живучие везунчики, а младенцы с обрубком — ходячие мертвецы. Жизнь слащава и витиевата: пуп-розочка ей к лицу. У Карасика с Дюком были розочки, у меня — обрубок, и это единственное известное мне исключение из правил, когда все в конце концов сложилось вопреки физиологии.
Мы с Дюком повсюду, куда ни плюнь, были персонами нон грата и очень этим гордились. Откуда нас только не вышвыривали, откуда только не гнали поганой метлой! — а если не гнали, мы прикладывали все усилия, чтобы исправить досадное упущение. Нам нравилось быть отверженными: непрерывная, беспробудная опала позволяет на полную катушку использовать свою свободу. У опальных, ссыльных, смертельно больных есть одно простое преимущество — им нечего терять. Широко шагая, задрав голову к небу, шли мы своей непутевой стежкой, и звездчатый наш ореол, мерцая и искрясь, больно колол случайных прохожих. Патриархальное семейство Карасика не стало исключением.
Карасевский отец, поначалу сквозь пальцы смотревший на наши с Дюком чумазые, не внушающие доверия физиономии, после одного довольно досадного случая с ворованными яблоками указал нам на дверь, с тем чтобы и наших физиономий, и духу нашего в его доме не было. Карасика отлупили и сделали серьезное внушение, но он и бровью не повел — мы были по-прежнему неразлучны. Время от времени какая-нибудь курица-наседка доносила на Карасика домашней инквизиции, и его в очередной раз жгли на костре, но уже на следующее утро наша троица, как ни в чем не бывало, бродила по окрестностям.
Вместо того чтобы звать Карасика, стоя за воротами, как это делали его более приличные знакомые, мы забирались на алычу у самого забора и
оттуда обозревали запрещенные территории. Дом Карасика в рюшах цветочных клумб походил бы на подушечку для иголок, если бы не причудливая форма: это была мягкая украинская буква "Г". На самом конце г-перекладины, как диск на штанге, болталась веранда, где по утрам собиралось все Карасиное семейство. Это были люди обстоятельные, как баржи с металлоломом; их длинные степенные подбородки всегда были плотно прижаты к груди, словно они ими удерживали невидимые салфетки.
Веранда была аккуратная, синяя, с лазоревыми нежными тенями, мягко присобранными занавесками, гераньками на подоконниках; у круглого, запахнутого в полосатую скатерть стола теснились круглые, с гнутыми спинками стулья; на столе всегда стояла вазочка с чем-нибудь невыносимо синим и сладким, и скатерть морщилась от этой сладости. В углу на детском стульчике сидела туго зашнурованная кукла в красном и безбрежном, похожем на салоп балахоне. Это было место, где в летний полдень с сахарным треском режут арбуз, где на дне немытой кофейной чашки безнаказанно сохнет сахар, а в затканном паутиной углу, под стулом, валяется оторванный уголок дамы треф. Круг снулой лампы, соломенные круги шляп на вешалке, круглые плетеные половички, да и сама веранда с какими-то почти круглыми углами — утро Карасика состояло из одних только кругов.