Ульяна ГАМАЮН - Безмолвная жизнь со старым ботинком.
у него был настоящий усатый отец; его лупили; водили в гости; размешивали сметану в борще; дули, замазывая зеленкой; он играл на трубе в детском оркестре. Все это, конечно, претило Карасику, но мы с Дюком, умирая от зависти, нещадно его высмеивали. У Дюка была тетка и великовозрастная, уже начавшая крутить романы двоюродная сестра; у меня, кроме деда Толи, который, набравшись, считал меня своим давно умершим сыном, а протрезвев — несуществующим внуком, никого не было.
Летом, чуть свет, мы с Дюком встречались на углу под старой, раскинувшей сухие плети акацией и отправлялись на рынок. Босиком, руки в карманах, холодок за пазухой, мы шлепали по благородным, черненого серебра булыжникам мимо стоячей воды окон, балконных полукружий, плешивых клумб с оселедцем бурьяна посредине. Привычная желтизна еще дремала. Притихшие, лежали тени. Сны толпились у дверей, вздрагивая и сладко дыша, смахивая с ботинок ночную пыль перед обратной дорогой. В серо-зеленом предрассветье город казался шире и глубже, чем на самом деле: так бывает, когда надеваешь посреди выжженного солнцем дня темные очки. Зеленый — наш наспех вылепленный песочный городок совсем не знал этого цвета; быть может, потому никто здесь не чувствовал себя особенно счастливым.
Рынок начинался задолго до белых витых ворот. Он бормотал морской волной, как в бреду бормочут бессвязные просьбы, — ностальгия выброшенной на берег морской раковины. По мере приближения мелодия становилась все тише и у ворот выдыхалась совсем. Под длинными навесами уже суетились, в наиболее спелом ракурсе выставляя товар, продавцы: чистили, встряхивали, вытирали уголком фартука, как нянька вытирает нос сопливому мальцу. Один-два сонных покупателя, сверяясь с бумажкой, брели вдоль овощных и фруктовых рядов: умытые мордочки яблок и рябые, похожие на матрешек груши — в профиль и анфас — провожали их долгими взглядами; пусто было возле специй; грустно лежали в своих пакетиках семена петрушки и артишоков; теплилась жизнь в ледяных кубиках рыбного ряда; зато справа, в застекленном, душном мясном дурмане, где даже воздух был красный от крови, среди свиных голов и пупырчатых куриных ножек бродили ноги и головы вполне человеческие, и потный детина в кровавом фартуке заправски рубил, сыпля вокруг мясными щепками. Впрочем, это кроваво-липкое "справа" нас с Дюком не касалось: мы приходили для фруктово-молочного "слева"; мы приходили воровать.
Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи вора, подножка, кулаки, кровь из носу: Ничего этого с нами не происходило.
Нам везло. Мы входили в пространство торговых рядов, как входит жовиальный жуир в свою цветочную оранжерею. Тюльпаны перца, маков цвет помидоров, капуста кувшинками, белые бутоны редьки, редиска фиалковыми букетиками, пышная сирень винограда: Мы шныряли в этом райском саду, присматривая запретный плод поувесистей, а присмотрев, струшивали его на землю, рискуя быть навеки изгнанными отсюда. Продавцы, чьи лица тугими капустными кочанами торчали поверх плиссированной зелени, смотрели зорко и карали сурово. Из зарослей петрушки, из бойниц овощных крепостей на нас щерились тысячи вражеских пушек. Но нам везло.
Чуть легче было в молочных рядах. Там было оживленней, там сдобные продавщицы щедро капали на ладонь покупателю жирной сметаной, и он, проглотив фигурную розочку, задумчиво облизывался, расплываясь в улыбке или капризно качая головой, шел к следующей, повторял дегустацию, постепенно наполняясь новыми смыслами, и выходил из-под навеса густой, сметанный и просветленный. Сметанные розочки были, разумеется, не для нас: у побирушек и маленьких мерзавцев особая линия жизни. Мы лепились к творожным бастионам, выбирая среди множества белых твердынь тщательно, даже привередливо, и пока продавщица плескала молоко в расписанный розами бидон очередной бабульки, оттяпывали палевый кусочек и тут же, отвернувшись, совали в рот.
Не то чтобы нам нечего было есть: Дюка худо-бедно кормили; дед Толя всегда оставлял мне какую-то мелочь, прежде чем удариться во все тяжкие. Не голод и не нужда гнали нас спозаранку из дома. Наше шнырянье между рядами не было просто шныряньем. Это, если хотите, было шнырянье по бесконечности, млечный путь с творожными берегами. Мы катались по молочной реке на моложавом месяце, всему миру доказывая, что тоже чего-то стоим.
У самых ворот нас дожидался зонт с картинками. Гурманы до кончиков грязных ногтей, мы оставляли напоследок этот кремовый завиток на
куске торта. Зонт был цветной, как у Оле-Лукойе, и так же щедро одаривал желающих сказочными фантазиями. Под зонтом на деревянных козлах разложены были наши с Дюком цветные сны: теплые, с лаковыми, медово-желтыми брюшками и белыми боками. Целомудренно скрытые белой марлей, словно невеста вуалью, они источали божественный аромат. Медовый дух сводил с ума целые полчища ос, которые в сластолюбивом исступлении кружили над марлевыми покровами, не в силах ни добраться до вожделенной добычи, ни улететь прочь. Одурманенные тем же медовым мороком, мы с Дюком — две маленькие, вертлявые осы — останавливались аккурат напротив зонта. Со сладким молоком на веках, с ветерком на затылках, мы готовы были смотреть свои цветные сны. Тут, как и всегда, все решали отнюдь не наши многочисленные проступки и скудные благодеяния — нет, все решал случай. Не раз бывало, что мы, простояв полчаса кряду, уходили ни с чем.
Оцепенение наше было притворным, спокойствие — напускным. Это было затишье перед катастрофой, короткометражная тишина, в которой молния раскраивает небо и ударяется в макушку дерева. Макушкой
в данном случае был пес — весьма потрепанная дворняжка с колючками в кудлатом хвосте. Несмотря на колючки, а может, и благодаря им, он сущим сфинксом лежал в изножье медового царства. Он был рыж и морщинист, как курага, и очень, очень стар. В его глазах плясали усталые вихри истории. Он помнил даже Атлантиду. Вывести его из пифийского транса было практически невозможно: я корчил рожи, топал ногой, мог станцевать ирландский рил — противник бы даже глазом не моргнул.
Совсем другое дело Дюк, который в искусстве подначиванья собаку съел. Рыжий цербер, словно подозревая нечто в этом роде, буравил моего носатого напарника ненавидящим взглядом. Невозмутимые и неподвижные, они минут пять играли в гляделки; потом церберский нос начинал нервно вздрагивать, кожа вокруг него собиралась в недобрые складки, обнажались древние, песочного цвета резцы. Кривая усмешка сопровождалась грозным рычанием, похожим на тарахтение дряхлого, через силу разогревающегося механизма (Дюк держал руку на рычаге с отменной невозмутимостью).
Я стоял, напружинившись, изнемогая от страха и нетерпения. Громыхали секунды. Один, два, три, чудовищно-медленная женщина с девочкой, тягучий смех торговки, долгое эхо чьих-то шагов — цепь времени рвется неожиданно, и вот уже Дюк толкает меня в сторону; пес летит на него с выражением первобытной жестокости в глазах; Дюк скачет, вьется, ныряет и вспархивает, выделывает неописуемые кульбиты, выписывает безумные антраша, роняет ящики, кричит, плачет, смеется; собирается толпа; из-под зонта выскакивает хозяин пса и цветных картинок, и пока цербера оттаскивают от лицемерно рыдающей жертвы, я орудую под зонтом, извлекая одну-две булочки и мастерски смыкая осиротевшие ряды так, чтобы о бреши никто, кроме молчаливой сдобы, не проведал. Дело в шляпе. Тепло в карманах. Дюк спасен. Жизнь прекрасна.
И трюк, и Дюк в этом трюке были неподражаемы. Носатый оборвыш натягивал нос миру, любому мирискуснику, вроде Гудини в пушечном жерле, давая сто очков вперед. Но фокусы тем и плохи, что срок их годности непредсказуемо ограничен. Продавцы булочек сменяли друг друга — пять пестрых Оле-Лукойе работали посменно, — цербер злился мимо кассы и быстро остывал, но мы понимали, что рано или поздно примелькаемся,
и уже вовсю работали над следующим иллюзионом.
Под марш тореадора мы покидали рынок и гордым шагом властителей дум отправлялись на пляж. Конечно, воровство — далеко не коррида; романтический ореол разбойников с большой дороги хорош для рыцарских саг и не годится для жизни обыденной. Нам хотелось многого. В гнедых ковбойских виньетках висели по салунам будущего наши фотографии: wanted, dead or alive, куча баксов reward. Жизнь рисовалась нам в нуаре: темные подворотни, стрельба, разбитые зеркала и раздробленные черепушки. Ну и что? Есенин представлялся Свидригайловым; Пушкин подписывался Яблочным Пирогом. Мы тоже, по-своему, представлялись и подписывались. Глупость? Детство? А история между тем который кряду век творится в комнатах для игры в мяч.
Разделив трофеи, мы с удовольствием приканчивали их по пути. У Дюка было малокровие, очень мало заботившее его тетку, и я всякий раз норовил подсунуть ему часть побольше и повкуснее. Дюк был мнителен до чертиков и столь же умен: раскусить мою неумелую игру в пресыщенность (при вечно урчащем желудке) не представляло особого труда. Выведя оскорбительное для его гордости самаритянство на чистую воду, он мог дуться неделями. В подачках он не нуждался; однажды из-за такой вот "подачки" мы чуть не подрались. Не знаю, кто был идеалом для Дюка, — периоды здравомысленной скрытности чередовались у него с периодами скрытности безумной, — но с тех пор, как я наткнулся в домашних книжных завалах на Диккенса и прочел все, что у нас за его авторством было, стоически-мрачный, чахоточный Дюков ореол закрыл для меня этот вопрос.