Эрик Хансен - Титаник. Псалом в конце пути
Джейсон немного пристыжен, он не поднимает глаз от уроков. Ему хотелось бы спросить у отца, не могут ли они вместе нанести на новую звездную карту орбиту Марса. Но он понимает, что сейчас это неуместно. Отец слишком устал. И Джейсону стыдно, что он, несмотря ни на что, разочарован. Отец борется с многоголовым чудовищем, с Гидрой, которую он вместе со всеми своими комиссиями не может победить. Зачем же он борется, если знает, что все равно проиграет? Джейсону стыдно.
— Налить тебе бренди? — спрашивает мать. Отец кивает с отсутствующим видом.
— Мы посетили сегодня еще один дом, — говорит он. Его голос сочится, подобно черному дыму. — Одна комната. Ирландская семья. Шестеро детей, четверо из них девочки, старшей — тринадцать. Двое младших больны дифтеритом. В комнате одна кровать, стол и солома в углу. Младшему ребенку уже нельзя было помочь, он умер у нас на глазах. У матери цинга в ранней стадии.
— Вот, — говорит мать, — выпей. — Она протягивает отцу рюмку.
— Трое старших — две девочки и один мальчик — работают на спичечной фабрике. Ты бы видела их руки! Пожалуй, можно понять тех, кто предпочитает, чтобы их дочери занимались проституцией. Тогда они по крайней мере приучились бы мыться.
— Джон!
Мать бросает испуганный взгляд на Джейсона, склонившегося над учебниками.
— Полиция утверждает, что в Лондоне семь тысяч проституток. Думаю, на самом деле их восемьдесят тысяч, а может, и все девяносто. Но они хотя бы моются.
— Джон…
— Нам следует взять пример с Парижа. Там публичные дома находятся под надзором врачей. Медицинский контроль два раза в месяц. Сегодня я видел одну девочку… ей оставалось уже недолго. От священника она отказалась. Она имеет лишь смутное представление о Боге. Да это и неудивительно, если она не знает даже своей фамилии. Но она сказала: «Я думаю, что могу отличить хорошее от плохого. То, чем я занималась, — это плохо», — сказала она. Плохо. Ходила ли она в школу? Нет. Семьи она не знает и не помнит. Выросла в одном из заведений, или как там теперь называют эти незаконные гнезда, где вылупляются дети… — Доктор замолкает под взглядом жены. — Она умирала, — говорит он. — Умирала без религии и даже не умея читать. Но в глазах у нее был вопрос. То, чем она занималась, — это плохо, сказала она. До последней минуты она крепко держала меня за руку.
Доктор Кауард осушил рюмку. Мать тут же снова наполнила ее. Обычно он ограничивался двумя рюмками, если только не было эпидемии холеры. Мать и Джейсон знали, чем заканчивались такие вечера. Доктор мог рассказывать о последних часах тифозных больных, о палатах, в которых лежали задыхающиеся дети, о сестрах милосердия, бегавших с кружками кипятка и мазками. Несколько раз он рассказывал о stadium algidum[3] холеры, о судорогах и свинцово-серых лицах.
Иногда он возвращался домой в таком состоянии, что час или два голос еле просачивался из него, мать с Джейсоном почти все время молчали. Но они знали, что ему необходимо присутствие их обоих. Выговорившись, отец откидывался в кресле, усталый, но цвет лица у него уже был обычный. И голос звучал уже, как всегда.
Что дает ему силы, думал Джейсон. Что с ним происходит, когда он составляет статистические отчеты для департамента здравоохранения и для всех комиссий, в которых он заседает?
Джейсону стыдно, что он думает об орбите Марса, — отец начал знакомить его с открытиями Кеплера, и тут изучение орбиты Марса играет важную роль.
Отец выпивает вторую рюмку.
Что дает ему силы? Отец Джейсона был и таким тоже.
— Не надо преувеличивать значение отдельного человека.
Раннее воскресное утро.
— Сам по себе человек не значит ничего, важен только его вклад.
Джейсон молча слушает, ему это не совсем понятно.
Мать надевает шляпку, они идут в церковь.
Дождь перестал. Вместо него ползет туман. Семья идет по улицам. Издали, с любопытством и отвращением оберегаемого ребенка Джейсон смотрит на беспризорных девочек и мальчиков, их ноги и руки не толще спичек, которые они продают. Он видит калеку с черным от грязи лицом, видит уличного музыканта и его сына, они несут тяжелые инструменты, икры у них обмотаны красными тряпками. Но все лица стерты, они сливаются с туманом.
— Отдельный человек — это только частица, только маленький камешек в большой мозаике. И эта мозаика — фундамент будущего.
Когда же наконец пойдет снег, думает Джейсон. Сколько может так продолжаться — туман и дождь, дождь и туман. Скорей бы пошел снег.
— И самый прекрасный узор в этой мозаике, самый красивый и самый истинный, — это наука. В лабораториях, анатомических театрах и обсерваториях укладывается камень за камнем для будущего человечества. Это долгая и кропотливая работа. Но она ведет нас вперед. А индивид, который участвует в этой работе, значит не больше, чем то, что он делает; его жизнь и его душа не значат ничего — он все равно что служитель в храме, он несет жертву к алтарю, смиренно и самоотверженно. И все. Не больше того. А работает он с радостью или с печалью, к сути дела отношения не имеет.
Джейсон бросает на отца быстрый взгляд, ему тревожно. Доктор немного бледен от постоянной усталости.
— Это столетие дало нам паровую машину, электричество и газ. Процессы, на которые прежде требовался долгий изнурительный труд, теперь происходят в пятьдесят, в сто раз быстрее. Придет время, когда укрощенная природа, с помощью науки конечно, даст нам столько сил, что мы уже с полным основанием сможем говорить о благосостоянии масс. О культуре для масс, о столетии господства масс…
— Культура для масс, — говорит мать. — Ты и в самом деле думаешь, что люди когда-нибудь смогут наслаждаться…
— Так должно быть! — восклицает отец. — Другого пути нет. Мы идем к этому. Сегодня образование доступно меньшинству. Но когда-нибудь мы доживем до того, что техника и наука принесут свет, свет и образование для…
Джейсон осторожно трогает руку отца. Отец смотрит на него; одно мгновение он еще как будто отсутствует, но потом улыбается, почти так же, как всегда.
— Завтра, — говорит он, — завтра мы пойдем в один магазин, где продают экзотических животных. Там мы купим личинок. Личинок шелкопряда. Через месяц личинки спрядут коконы, и спряденная ими нить будет шелковая, чистый шелк.
— Шелк, — тихо повторяет Джейсон.
— Несколько коконов мы опустим в кипящую воду, чтобы шелкопряд умер до того, как он выйдет из кокона, повредив нить. Потом нить можно смотать.
При этих словах лицо у отца светлеет.
В церкви полно народу. Родители молятся. Отец так стискивает руки, что у него белеют суставы.
Но на другой день в больнице зарегистрирован первый случай холеры, и шелкопряду приходится подождать.
* * *Джейсон поднимает футляр со скрипкой, чемодан и идет дальше.
Верни мне то время, думает он. Верни мне верное время. Когда все было отмечено незыблемостью, вечностью. Когда каждое действие, каждый человек — в том числе и я сам — были исполнены значения и вечности.
Верни мне то время.
Он стряхивает с себя эти мысли. Пересекает Саутуорк-бридж. Постепенно улицы заполняются людьми. Приятное чувство легкости и достижимости пропадает, и Джейсон больше не слышит своих шагов. Зато он ощущает слабое посасывание под ложечкой.
Ты же ничего не ел, думает он. У тебя еще много времени. Тебе еще не скоро надо быть на вокзале. Ты должен поесть до того, как пойдешь на вокзал Ватерлоо.
То же утро Лондон. Вокзал Ватерлоо, 7.05Большая стеклянная крыша вокзала незаметно дрожала над гулом поездов и толпы. Высоко вверху с одной стальной балки на другую перепархивали голуби, не обращая внимания на вокзальную суету. Мириады стеклянных квадратиков крыши медленно светлели по мере того, как снаружи усиливался и проникал внутрь дневной свет.
В зале, прислонившись к газетной тумбе, стоял Давид. Он был очень юн, почти мальчик, и по его виду сразу было понятно, что жизни он еще не нюхал. У него была густая черная вьющаяся шевелюра, слишком пышная и непослушная для него. Тонкие и чистые черты лица, узкие плечи. Юношеская неопытность подчеркивалась его одеждой, лучшей из того, что можно было купить в магазине готового платья, и говорившей о том, что она была выбрана заботливой материнской рукой. Шляпу он держал под мышкой. Багаж — футляр со скрипкой и чемодан — стоял у него между ног. Давид все время зевал. Он думал: если он сейчас не придет, я упаду в обморок.
Когда Давид закрывал глаза, ему казалось, что он находится внутри большого гудящего колокола. Со всех сторон до него доносились запахи, обычные для железной дороги, — угля, дыма, машинного масла и смолы. Но, непривычно терпкие и смешанные с шумом вокзала, в то утро они казались ему незнакомыми.
Давиду было не по себе. Вокруг на чужом для него языке кричали мальчишки-газетчики, он не понимал ни слова. Их громкие крики сливались в одну протяжную, таинственную, жалобную песнь. И именно потому, что Давид ничего не понимал, но знал, что их крик содержит какой-то смысл, ему чудились в них опасные намеки; собственные смутные мысли, не подчинявшиеся разуму, тревожили Давида. И от страха точно иглами кололо сердце.