Жан-Пьер Милованофф - Орелин
В действительности самое важное событие того времени случилось вечером двадцатого сентября, то есть в день моего рождения и, соответственно, в день рождения Зиты. Переживать свой день рождения — само по себе уже весьма неприятное испытание, — достаточно вспомнить обо всех ненужных приготовлениях в твою честь и о неизбежном идиотском «Happy Birthday», которое я даже издали не мог слышать, не завидуя счастью глухих, — но двойной день рождения — это, пожалуй, самое худшее, что только можно вообразить. Весь положенный для этого дня набор автоматически умножается на два: поздравления, выражения восторга, поцелуи, объятия и снисходительные похлопывания по щекам, не говоря уже о двух тортах, утыканных горящими свечками, и двойном шорохе разрываемой оберточной бумаги в цветочек, в которую упакованы навязанные подарки: Зите — красное бикини в синий горошек, мне — комплект нот с произведениями юного Моцарта.
По какой-то причине сестра захотела, чтобы мы праздновали наш день рождения вечером. Вообще-то так оно было лучше: на целый день я мог забыть о том, что уже вырос, и до самого вечера без помехи играть в индейцев с перочинным ножом брата. И на том спасибо.
Однако на этот раз я ошибся. Вопреки всем ожиданиям вечер, от которого я не ждал для себя ничего хорошего, оказался самым лучшим за все время нашей совместной жизни. Несколько часов чистой радости, которые всепожирающее время странным образом пощадило. Мне надо всего лишь закрыть глаза, и я снова вижу длинный стол в лучах закатного солнца, поставленный прямо на пляже, и отца, который вдвоем с братом укладывает поверх белой скатерти гирлянду из бумажных фонариков. Вот так. Я еще крепче зажмуриваю глаза и пишу вслепую. Строчки налезают друг на друга, но это не важно — позже я перепишу все набело. А пока я лишь записываю картины, которые мне подсказывает память: вот отец оперся на плечо Жозефа, фонарики покачиваются, Зита аплодирует, собака заливается лаем, появляется мать в платье из виши и овальном переднике с подносом горячих телин.[2] С интонацией, которую я никогда не смог бы воспроизвести, она кричит:
— Дети, да садитесь же вы, наконец! Они вкусные, только пока горячие! Господи, какие же вы неловкие! А где хлеб? Вы его даже не поставили на стол!
— Потому что моя мать, наполовину итальянка, наполовину француженка из Прованса, всегда так и кипела энергией, не щадя себя. В этом непрестанном горении сгорали и ее любовь, и ее печаль. Она никогда не знала ни отдыха, ни праздности. Для нее не существовало дел, которыми можно пренебречь, или вещей незначительных, — может быть, именно потому, что, в конце концов, все в жизни напрасно. Каждая минута имела свое место и свое назначение. Любые мелочи — складка на скатерти, расположение приборов и гостей за столом, нечетное число цветов в букете и чистота наших рук — были важны для нее и имели свой смысл. В этом выразилась ее вера в то, что самое неважное дело и самое ничтожное действие дают право на счастье и надежду на чудо.
Как это часто бывает в дни осеннего равноденствия, лето все еще отказывалось уступить место осени, так что вечер выдался изумительный. За ужином мы пели, а после играли в чехарду, веревочку, жучка и купались. Море было спокойное, и на его поверхности отражались звезды. Зита утверждала, что видела летающую рыбу, а я, чтобы не отстать от нее, указал на пару дельфинов вдалеке, хотя на самом деле это была рыбачья лодка. Жозеф, опытный скаут, разжег среди дюн костер из досок, возле которого мы согревались, вытираясь шершавыми полотенцами и приплясывая на месте. Затем, поскольку всякому дню рождения приходит конец, я задул свои двенадцать (или тринадцать) свечей и пробормотал слова благодарности, которые вообще-то от меня можно было услышать нечасто.
Если верить моей памяти, которая склонна путать события разных лет, то чуть позже этим же вечером мы отправились в Гро-дю-Руа на праздник урожая. Там возле вокзала выстроились ряды палаток и балаганчиков с различными лотереями, сладостями и пневматическим тиром.
Жозеф продырявил три шара из пяти, отцу повезло больше — он поразил все мишени, в которые целился. Зита забралась на качели, сделанные в форме лодки, и качалась на них до одури. Что касается меня, то все свои карманные деньги я решил потратить на электромобили, площадка для которых была сооружена в конце ярмарки. Там толпились желающие покататься и с боем занимали места в игрушечных машинках. Я до полуночи простоял у аттракциона, безуспешно пытаясь сесть за руль — ребята постарше отпихивали меня локтями, а более худые неизменно оказывались и более юркими. Я бы, наверное, не вспомнил об этом эпизоде, если бы Орелин, управлявшая моделью гоночного автомобиля под восхищенными взглядами зевак, не пригласила меня сесть на свободное место рядом с ней, подарив мне таким образом на день рождения запах своих духов и теплое, волнующее соседство своего бедра.
В ту ночь мы легли поздно, намного позже закрытия аттракционов, наверное часа в два ночи или даже в половине третьего. Отец, сказав, что хочет показать нам соляные фигуры на солончаках, повел нас по дороге в Эг-Морт и показал нам эти странные образования. Мы долго разглядывали эти штуковины, сравнивая их с пирамидами и храмами из соли, пытались рассчитать их объем и количество солонок, которые можно ими наполнить. В расчетах мы, конечно, ошиблись, но это не важно.
Было тепло, полная луна низко висела над соленым прудом, и россыпи звезд, отражаясь в соляных кристаллах, придавали всей картине какой-то совершенно фантастический характер. Мы возвращались домой пешком вдоль канала, рыба выпрыгивала из воды, блестя серебристой чешуей в лунном свете.
Отец прижал нас троих к себе и спел нам любимую песню своей молодости.
Кому пионы, розы? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сено и солома? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому кишмиш и фиги? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А ветер, дождь, усталость? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому ручьи и реки? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А хлыст, седло и шпоры? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.
Кому луна и солнце? — Не иначе,
Красотке, что свела меня с ума.
А сон в сырой могиле? — Старой кляче,
Которая давно с ума сошла сама.[3]
И все-таки, как ни приятно мне вспоминать о тех сентябрьских днях, я должен ускорить ход моего повествования, чего бы мне это ни стоило, чтобы не затеряться среди миражей того времени, которые невольно уводят меня в сторону от Орелин. Итак, прощайте солнечные осенние дни героической праздности, песчаные замки, луна над соленым прудом, ярмарочная толкотня, призраки летней ночи, пахнущей морем, горячие телины и береговые дюны, залитые солнцем! Прощайте, пионы и розы! Прощай и ты, моя старая кляча.
Когда летние каникулы подошли к концу, мы погрузили чемоданы в багажник нашего драндулета, закрепили на крыше спиннинги и сачки и вернулись в Ним. Как раз в это время родители на условиях пожизненной ренты приобрели дом у одной набожной старушки, удалившейся доживать свой век в монастырь Сен-Мор. Этот дом, уже считавшийся нашим, хотя в действительности еще не принадлежал нам в полной мере, был расположен на южной окраине города, там, где сейчас проходит Лангедокское шоссе. Отец его заново окрестил, и теперь он назывался «Country Club», в честь рэгтайма Скотта Джоплина, сочиненного им в 1908 году, который мне не раз случалось играть. Это была не вилла, как утверждал Жозеф, не водокачка, как саркастически называла его Зита, имея в виду лужицы, образовывавшиеся после дождей у изножья ее кровати, а огромный и мало приспособленный для жилья загородный дом конца прошлого века, оставленный чередой сменявших друг друга владельцев, часть которого сгорела незадолго до Освобождения. Из тринадцати комнат зимой были пригодны для жилья пять, весной семь, а летом десять или одиннадцать, — положение, имевшее своим следствием постоянное движение мебели, переселения и связанные с этим неудобства, которые нетрудно вообразить.
Конечно же мать, которой были абсолютно чужды какой-либо снобизм и мания величия, предпочла бы поселиться в обычной квартире где-нибудь неподалеку от рынка, где ей было бы удобнее ходить за покупками и встречаться с подругами. Не с легким сердцем согласилась она переехать в этот дом, расположенный так далеко от города и который невозможно было содержать в надлежащем порядке. В сумрачные дни она называла его мавзолеем, а в моменты восторженности, становившиеся все более редкими по мере того, как седина ложилась на ее виски, — нашим Трианоном. И все же мне кажется, что, несмотря на все это, наше новое обиталище обладало в ее глазах своеобразным очарованием. Над девственной гарригой, поросшей оливковыми деревцами, которая начиналась сразу за ветшающими стенами наших владений, витал дух заброшенной и пышной старины, как нельзя лучше гармонировавший с нашей семейной меланхолией.