Галина Демыкина - День жаворонка
— Подставь к глазу-то, глянь, глянь!
Юрка глянул и захохотал от восторга, и человек, хлопнув руками о подогнувшиеся колени, тоже захохотал.
— А? Ты поверти ее, ешшо, ешшо! — Он был рад не меньше мальчика.
Но вышла бабушка, и человек поскорее ушел, а трубка осталась у Юрки. И если в нее глядеть вверх, на свет, внутри складывались и переливались цветные узоры, их было много, разных, и привыкнуть к ним было нельзя.
— Там стеклушки, — сказал один из его старших приятелей. — Это колле… койле… У меня был такой. Давай вытряхнем!
Он врал, этот парень. «Стеклушки». Юрка прижал к себе трубку. Он ушел домой и попросил бабушку спрятать. Старуха поворчала: «Знай, от кого брать», — но калейдоскоп убрала. И Юрка изредка просил посмотреть и всякий раз в голос смеялся от радости.
Чуть позже было и другое. Собственно, оно было всегда, только прежде таилось:
пряталось по углам;
протягивало руки из темноты;
нашептывало; исчезало и вдруг обозначалось;
невидными нитями связывалось с бабушкой.
Однажды ею было сказано: «В школу сегодня не ходи» (уже во втором классе). И в тот день заблудившийся немецкий самолет сбросил зажигалки, и школа загорелась. Детей, правда, спасли всех. Но вот второкласснику Юрке Бурову велено было не идти. Может, как раз его бы… А так — остался ему весь привольно лежащий на песчаных холмах город; деревня Крапивенка; речка с затонами, где щурят — хоть руками бери; поле, лиловое от люпина; лес, где под дубом валялся, ощерившись, белый лошадиный череп: пока мужики окашивали поляны, медведь задрал копя.
Возможная встреча с медведем не пугала. Драка с мальчишками — тоже: сам первый лез. А вот тот, другой медведь, которому мужик отрубил лапу и который пришел ночью к его дому:
Все села спят,
все деревни спят…
Одна баба не спит, —
этот — из ночи, из тьмы, невесть почему знающий, что делает старикова баба, спеша и озираясь на черное окно:
Мое мясо варит…
Мурашки по телу. И под одеяло с головой!
Бабка была не как все. На нее на улице с опаской оглядывались. Но и ходили тайно, шептались с ней в сенях, а то в ее светелке.
Юрка хотел знать, но слушать не смел.
А когда бабушка пела (пела слабенько, не то что мама — той голосу на троих отпущено, да редко кто его слыхивал) — вот то Юрка любил. И даже хотел допытаться — о чем? Пела, например, обращаясь к матери, с умыслом:
Что не ястреб совыкался с перепёлушкою,
Солюбился молодец с красной девушкою.
Проложил он путь-дорожку — перестал ходить.
Проложи он худу славу — перестал любить.
— Полно вам, мама, — слышал Юрка всегдашний материн жалобный отзыв. И спрашивал бабушку:
— Расскажи про этого… ну, про ястреба.
— Про ястреба — не диво, — говорила бабушка и поглядывала в мамину сторону, — я вот тебе про лебедицу расскажу.
Она отводила внука к себе в светелку (вообще-то ход туда был не свободный, бабка не такая уж была простая). В крохотной этой комнатушке при сенях было чисто этакой старушечьей чистотой — все старое, да мытое. Там по стенам висели пучки травы, под окошком стояли бутылки тоже с травяным, пахучим. Бабушка усаживалась на низкую деревянную кровать (еще покойный дед сколотил) и, обняв мальчонку и покачиваясь, плела старинную сказку-старину, что-то теряя в ней по пути, что-то отдавая свое.
— «Был у короля сын — Иван-королевич. Вот поехал он на охоту. Только до речки доскакал — выходит ему навстречу девица. Да такой красоты, что ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать. Полюбилась она королевичу, и решил он на ней жениться.
— Пойду к тебе в жены, — говорит красавица, — только дай клятву, что никогда — ни в горе, ни в радости — не спросишь, кто я такая.
Поклялся королевич, и зажили они счастливо.
Долго ли, коротко ли — стал он замечать, будто жена его чем-то озаботилась. Да еще — стала часто на речку ходить. Вот один раз на вечерней зорюшке вскочил он на коня да к речке прискакал. Глядит, а на берегу сидит его жена-красавица, белых лебедят из рук кормит — приговаривает:
Дитяточки мои лебедяточки,
Чистой водицы попейте.
Отборной пшеницы поклюйте…
А на траве белые крылья лежат. Взял королевич да и сжег эти крылья — до перышка — и говорит жене:
— Вот кто ты есть? Допытался я.
И только сказал, а на том месте и нет никого».
— А кто же она была-то? — спрашивает Юрка.
— Кто-кто… — вдруг недовольно отзывается бабушка. — Видно, мал ты еще, чтобы сказки тебе сказывать.
* * *Детскому пониманию доступно почти все, что и взрослому. Только ощущается таинственней, а проявляется обнаженней.
Он помнил, как хотел власти. Безраздельной. Мальчишки против этого устоять не могли. Он придумывал игры; самолично и вполне справедливо делил свое войско на отряды (если игра на «кто — кого»), наказывал виновных. Когда стал старше, не уступил места атамана тому, кто поумнее (ведь именно так чаще всего кончают мальчишечьи вожаки, которые держатся на силе и инициативе!), а сам стал «поумнее», и решать всякие споры: как теперь сложатся наши отношения с немцами, скольких правителей обманул в свое время Талейран… — прибегали опять же к нему.
Школа отделила его от теней, шорохов в углу. Она внесла свой вклад реального, размеренного, организованного. Потянули и себя организовать, свои дела, а потом даже мысли (когда они появились).
А что до Талейрана…
«О, мадам! — сказал этот лукавый старик госпоже де Гемюза. — То, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь…»
Да, да, Талейран, бедняга, до четырех лет жил у кормилицы, пока не упал с высокого комода, куда эта почтенная женщина посадила ребенка и откуда забыла его снять. И вот — страшная хромота на всю жизнь. Но это — лишь телесные страдания, а дело не в них. Отнюдь не в них. Надо же когда-то освободиться от этого жалкого сидения на комоде, когда никто не помнит о тебе, но освободиться, не свернув шею. Не падать больше! Пусть другие падают.
Но все это не имеет отношения к Юрке Бурову и к его городку — Крапивину-Северному.
Бабушка поздним вечером, почти ночью, топит лечь. Красный свет угольев и — огромная черная, с оранжевыми краями тень. Где это видано — кухарить ночью? «…Мое мясо варит…» Восьмилетний Юрка проснулся и глядит с большой кровати, где он спит теперь (мама на фронте, она медсестра). Темные руки расправляют тусклый, высушенный на солнце травяной стебель, губы шевелятся едва внятно: «Вода-водица, река-царица, заря зорица, соймите тоску-кручину и уносите за сине море, в морскую пучину».
Травины ложатся в чугунок, и — нежный дух поля, дождя, лета.
«Как в морской пучине сер камень не вставает, так бы и тоска-кручина к ретивому сердцу не приступала и не приваливалась, отшатилась бы и отвалилась…»
Юрка, кажется, от рождения помнят эту траву, возвращенное ее запахом время лета, — память солнца на коже, ветра в подоле рубахи, когда он, еще маленький, босой и бесштанный, шел меж картофельных гряд в поле: тогда была неясная мечта — уйти от этого огорода, кольев, крапивы, кур, загадивших всю землю, — уйти в синий лес, что за полем. Там, говорят, волки.
Потом, уже в отрочестве, странные эти причеты, черная бабкина тень, ее неровные, оранжевые, похожие на крылья, обгрызенные края и красные уголья — порхание и промельк в них — стали четкой картиной желаемой красоты и тайны. Захотелось оставить это для себя, чтобы всегда можно было сюда вернуться. Купил детский набор акварели и кисточку, раскрыл школьную тетрадь: красное густо брошено на лист. Там теплился, жил огонь. Но не он один: за пределами листа было еще что-то, что отбрасывало черную тень с неровными краями. Тень ни от кого. Кто-то (или что-то) — за кадром.
Он был счастлив находкой, долго сидел, зажмурившись и смакуя эту тень от неизвестности. От судьбы. Как предчувствие. И — мурашки по спине.
А когда открыл глаза, подсохший рисунок поблек, четко проступили тетрадные клетки, на которых должны были стоять цифры или буквенные их, алгебраические изображения.
Юрка попытался восстановить в памяти ночь, когда он глядел на пламя печи, на скрюченную бабушкину фигурку над травами, среди пламени. Но — все ушло из памяти, из сердца. Попытка перевести в искусство — убила! Будто он предал что-то. Думал, что это от неудачи. Много позже узнал: это — в природе искусства.
Юрка не пробовал повторить опыт, затаился, боясь мертвящих рук своих. Но он не был слабым человеком, двенадцатилетний Юрка Буров, потому не отчаивался, а уговаривал себя: потом. Все потом. Все вернется преображенно.