Галина Демыкина - День жаворонка
«О, мадам, — сказал как-то лукавый старик Талейран придворной даме императрицы Жозефины, госпоже де Ремюза, — то, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь, и если бы я раскрыл вам, как я провел свою юность, то вы бы меньше удивлялись очень многому во мне». Но об этом позже. А пока — Виталий играл в лапту возле дома, даже завел дружка — был такой беленький и очень обидчивый Володя Симаков; чуть что — потемнеет глазами, отпятит нижнюю губу и глянет исподлобья: готово, обиделся.
— Я папаню не люблю, — говорил Володя, — он пьяница. Я вырасту — тоже буду пьяница!
— Зачем? — удивлялся Виталий.
— А назло. Или в колдуны пойду.
— К…колдунов не бывает.
— А бабка Устинья?
— Какая бабка?
— Не знаешь, а говоришь. — И — насупленный взгляд (обиделся). Потом кивок в сторону речки: — Пойдем, уж ладно, покажу.
Миновали город, вошли в деревеньку Крапивенку, тянувшуюся как продолжение одной из улиц.
Дом колдуньи стоял над обрывом, был он высок, окна тоже высоко, маленькие. На подоконнике сушились толстые белые корешки.
— Видал? — шепотом спросил Володя.
— Н…ну и что?
— А то. Зелье готовит. Как увидит, что мы здесь, сразу в собак переколдует.
— Врешь ты все, — неуверенно ответил Виталий и на всякий случай зашел за куст. Дом и правда был темный, стоял на отшибе, и эти корешки…
— Пошли-ка, паря, — как взрослый, дернул его за рукав Володя. — Нечего тут. Мне мамка сроду не велела сюда ходить.
И они тихонечко спустились к речке травянистой тропой.
— А что она еще может? — уже сраженный, спросил Виталик.
— Все. Боль заговорить может, кровь останавливает, ожог, — вот мамка ожглась у печи, так бабушка Устя ее в три дня вылечила. Травами. И меточки не видать.
«Ишь ты, сразу — бабушка Устя, — подумал Виталий, — а то говорил — в собак переколдует».
— А в с…собак?
— А то! — И добавил тайно: — Это она папаньку испортила. Хотела женить на своей дочке, а он мамку взял. Вот и испортила. Он до свадьбы вот столечко не пил!
Так они и шли по тропинке вдоль реки от окраины к центру и говорили о главном. И не знали ничего, не видели вперед.
А навстречу им уже бежала узкоплечая женщина, незнакомо раскинув тонкие руки, и кричала что-то, и лопотала, и из широко раскрытых счастливых глаз на ветер, на травы падали слезы:
— Талик, отец вернулся!
И сразу крутануло. Всё поворотилось. Барометр показал новую погоду, часы — другое время.
Хозяйка, которую прежде мама робела попросить вздуть самовар, забегала, засуетилась, будто сын родной приехал. Зарубила курицу, наварила курятины, деда погнала в магазин за вином, послала Маню, дебелую дочку-подростка, за старшим сыном Серегой, который работал в дальнем леспромхозе.
Сначала Виталий заметил эту суету, а потом — человека, неподвижно, но свободно сидевшего под образами на лавке. Был он распарен (для него, видно, топили баню), облачен в дедову одежку (брюки и рукава коротки), бос (узкие ступни, длинные фаланги пальцев, вместо большого пальца на правой ноге пустота). Он сидел, привалясь к стене, бросив загорелые до черноты руки на лавку. Виталий боялся глянуть человеку в лицо. А когда глянул — уже не смог оторваться: с обветренного, в белых морщинах лица тянулись к нему, обволакивая нежностью, скорбью, радостью, огромные глаза человека тихого, но волевого, плохо умеющего прощать и способного любить без памяти о себе. (Может, впечатление облеклось в слова много позже, но ощущение было именно это — точное и не сместившееся с течением времени.)
Мальчик не кинулся к отцу, и тот не шевельнулся ему навстречу. Только насытившись созерцанием друг друга, они как-то одновременно улыбнулись. Тогда Виталий счел возможным подойти и сесть возле человека на краешек лавки. А человек нагнулся, порылся в лежавшем под столом самодельном рюкзаке, больше похожем на котомку, и вытащил оттуда и протянул ребенку короткий деревянный кругляш, обрубок нетолстой ветки. На нем было грубо выстругано человечье лицо — толстогубое, коротконосое, с глубокими впадинами глаз и тяжелыми, нависшими бровями. Широкие скулы, широкий, квадратный подбородок, ввалившиеся щеки.
Это не было игрушкой или гостинцем. Мальчик сразу так и понял. И отец увидел это и ничего не сказал. Хотел, но промолчал: не надобно. Мальчик стиснул дар в кулаке, чтоб никто не заметил, не осквернил словом. И тогда отец обнял его за плечи, притянул тихонько и едва слышно (скорее дыхание, чем прикосновенье!) поцеловал в волосы.
Все это, вероятно, заняло очень мало времени, потому что как же иначе объяснить, что никто в возникшей суете не вбегал в комнату, не окликал, не тревожил? А может, нарочно так? Может, поняли? Кто знает!
Вскоре все собрались, уставили стол едой и выпивкой, старуха хозяйка разлила по стаканам красную мадеру:
— За Николай Палыча, за дорогого гостя.
Позже, много позже, она сама на себя дивилась и всех призывала к удивлению:
«Вот спросите, чего это я, старая, так его к сердцу приняла? Я и не отвечу. Увидела — идет от станции с мешочком, на дома поглядывает, обувка сбита. Не наш, вижу. А все же наш. Ну будто мой. А уж как в лицо глянула: «Идите, говорю, Николай Палыч, здесь ваши семейные. Здесь ваш дом».
Отпив из стакана, отец привстал и сказал тихо и скорбно:
— Спасибо вам. Спасибо, что пригрели моих.
— Нам хорошо здесь, хорошо! — залопотала мама.
Отец вдруг резко обернулся к ней:
— Прости меня, Лена. — А потом к Виталию: — И ты прости.
— За что же, господи! — бросилась к нему мама. Но он уже отвернулся, будто ушел ото всех.
— Он скоро насовсем вернется, — будто оправдываясь, причитала мама. — Только вот в Москву…
— Здесь ему всегда дом, — твердо ответил старик.
Мама часто говорила: «Отец был человеком редкого обаяния». Но не только это. Было еще нечто — какая-то скорбная крупность, которую он нес в себе, ничем внешне не выдавая. Но разве нам, даже самым простым из нас, не дано слышать человека сквозь его телесную оболочку? Отца слышали все. Это не значит, что он всем нравился, но мимо не проходили. Хотя был он молчалив и совершенно не склонен к бытовой речи. Если что важное — помочь, когда болен или обижен, порадоваться, если и впрямь радость, — это он мог. К нему прийти — подстроиться на высокую волну. Узкокостный, болезненно худой, с широко расставленными и широко распахнутыми оленьими глазами на удлиненном лицо, он даже в ватнике и латаных стариковых штанах не походил на местных крестьян, тоже, к слову сказать, высокорослых и красивых.
Была в нем неосознанная отстраненность, не располагавшая ни к грубости, ни к панибратству, но чем-то, видимо, притягательная, потому что люди приходили к нему и за советом, и за рассказом, и так — рядом посидеть.
Только много позже Виталий прочитал книги из отцовой огромной и удивительной библиотеки. И за карандашными галочками и заметками на полях проступила определенная его концепция — плод не простой начитанности, а размышлений. Но это понимание пришло к Виталию не скоро. Те несколько дней, которые пробыл отец в Крапивине, мальчику запомнились ранними просыпаниями — как папа! — походами вдоль реки, через перелесок в настоящий лес… Запомнились странные стихи:
Я никто. А ты кто?
Может, тоже никто?
Тогда нас двое. Молчок!
Нас, знаешь ли, выдворят за порог.
Как уныло быть кем-нибудь
И весь июнь напролет
Лягушкой имя свое выкликать,
К восторгу местных болот.
— П…пап, а скучно быть лягушкой?
Он усмехнулся:
— Нет. Думаю, что нет. Только это не про лягушку.
— А про кого?
Он, кажется, не ответил.
— Папа, еще раз скажи.
Нет, конечно, мальчик не понял тогда, но позже, уже в жизни взрослой, множество раз вспоминал, прикидывая к ситуации — то принимал, то отвергал. «Как уныло быть кем-нибудь…»
Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века — Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, — тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.
Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет.
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах…
Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.
А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:
— Ох, я в девках-то баская была…
— И то… — подтвердил молчаливый ее старик. — Царевна.