Макс Фриш - Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
В конце книги герой не располагает никакой внешней свободой. Больной раком, он обречен на смерть. Сабет погибла. Между Фабером и Ганной — эта могила и собственная судьба Ганны, исковерканная им дважды. И тут случается почти невозможное, но понятное и объяснимое. Реализуется свобода и сила человеческого духа. Через все случившееся люди протягивают друг другу руки. «Но я не один. Ганна мой друг, и я не один», — пишет Фабер.
В романе Фриша есть страницы удивительной пластической выразительности. Белые и черные краски Греции, где происходит трагическая развязка романа. Белые горы и камни древних зданий. Черная горячая земля. Цветы, уже через час высыхающие на могиле. Черные и белые платья Ганны, в которых она приходит к умирающему Фаберу. Все контуры как будто предельно прояснены — краски сгустились до ослепительных контрастов света и тени, белого и черного, мир наполнился звуками, веяниями, запахами. Именно теперь умирающий homo Фабер открыл, что означает слово «жить».
Ни в одном из романов Фриша судьбы героев не связаны непосредственно с событиями истории. Не связаны, хотя одним из главнейших своих поражений Штиллер считает трусость, проявленную им в годы гражданской войны в Испании. Не связаны, хотя образ Ганны в «homo Фабере» весомо противостоит Вальтеру, в частности и потому, что она занимала гораздо более последовательную и смелую позицию по отношению к фашизму в Германии.
В других произведениях Фриша, в пьесах «Андорра», «Бидерман и поджигатели», «Граф Эдерланд», написанных в форме условной параболы, показано взаимодействие частного сознания с путями истории. Но и романы Фриша имеют, по существу, ту же главную цель. Они приводят читателя к выводу, что история не фатальна. Для нее, как и для каждого из нас, могут быть проложены разные пути. Ответственное, «зрячее» существование человека, дающееся с большим трудом осуществление личности, противостоящее социальному гнету независимое общественное сознание имеют к этому прямое касательство.
HOMO FABER
Первая остановка
Мы вылетели из аэропорта Ла Гуардиа, Нью-Йорк (на самолете «суперконстэллейшн»), с трехчасовым опозданием из-за снежной бури. Эту линию всегда обслуживают «суперконстэллейшн». Заняв свое место, я сразу же откинул спинку кресла, чтобы спать — было уже поздно. Но еще минут сорок, не меньше, самолет стоял на взлетной дорожке в ожидании старта, снег метался в лучах прожекторов, мелкая снежная крупа вихрем вздымалась над бетонированной площадкой, и меня раздражало и мешало мне уснуть не то, что стюардесса разносила газеты — First Pictures of World’s Greatest Air Crash in Nevada[1], сообщение об этом я уже прочитал за обедом, — а вибрация машины с запущенными турбинами да еще, пожалуй, мой сосед, молодой немец, которого я сразу приметил, сам не знаю почему; я глядел на него, когда он снимал пальто и усаживался в кресле рядом со мной, высоко подтягивая брюки на коленях, чтобы не помять складки; и, даже когда он просто сидел, ничего не делая, ожидая, как и все мы, взлета, я почему-то не мог отвести от него глаз. Это был розовокожий блондин, и он представился мне сразу, еще до того, как мы успели пристегнуться. Его имени я не расслышал — разогревали моторы, одна за другой включались турбины и ревели на полном газу.
Я смертельно устал.
В течение всех трех часов, пока мы ждали посадки на самолет, Айви без умолку болтала, хотя уже знала, что я наверняка на ней не женюсь.
Я был рад, что остался один.
Наконец самолет тронулся…
Мне еще ни разу не приходилось взлетать в такой снегопад; едва наша машина оторвалась от белой дорожки, как разом пропали желтые ряды наземных сигнальных огней, а потом даже над Манхэттеном ни блика, ни отсвета фонарей — густой снег поглотил все. Я видел лишь мерцающий зеленый огонек на крыле, которое все время качалось, а иногда и прыгало; на какой-то миг туман поглощал и этот зеленый огонек, и тогда казалось, что вдруг слепнешь…
Погасло табло. Теперь можно было закурить.
Мой сосед летел из Дюссельдорфа и был вовсе не так уж молод, лет тридцати, но все-таки моложе меня. Путь он держал, как он мне тут же сообщил, в Гватемалу, по делам, насколько я понял.
Нас изрядно болтало.
Он предложил мне сигарету, но я закурил свою, хотя курить мне вовсе не хотелось, поблагодарил его и взял уже просмотренную газету, не испытывая ни малейшего желания заводить знакомство. Вероятно, я вел себя невежливо, но позади была тяжелая неделя, каждый день заседания, я устал от людей, и мне хотелось покоя. Потом я вынул из портфеля протоколы и принялся было работать, но тут, как назло, стали разносить бульон, и мой немец (он сразу заметил, что я швейцарец, стоило мне только в ответ на его фразу на ломаном английском языке заговорить с ним по-немецки) уже не закрывал рта. Он говорил о снежной буре — вернее, о радарах, в которых мало что понимал, затем перешел, как повелось после второй мировой войны, на европейское содружество. Я больше молчал. Покончив с бульоном, я повернулся к иллюминатору, хотя в нем ничего не было видно, кроме зеленого огонька на мокром крыле, время от времени снопа искр да темно-красного, раскаленного сопла турбины. Мы все еще набирали высоту…
Потом я задремал.
Болтанка прекратилась.
Не знаю почему, но мой сосед меня раздражал, его лицо казалось мне знакомым — типичное немецкое лицо. Я припоминал, закрыв глаза — тщетно… Тогда я попытался больше не думать о его розовом лице, и мне это удалось, я проспал, наверно, часов шесть — я был переутомлен, — а проснувшись, снова почувствовал, что он меня раздражает.
Он как раз завтракал.
Я сделал вид, что еще сплю.
Мы находились (правым глазом я искоса глянул в иллюминатор) где-то над Миссисипи, летели на большой высоте, пропеллеры сверкали в лучах утреннего солнца, будто стеклянные диски, они были четко видны, а сквозь них была видна слепящая плоскость крыла, неподвижно висевшего в пустоте — ни малейшего колебания, мы, казалось, застыли в безоблачном небе; короче, полет как полет, таких у меня было уже сотни, моторы исправно рокотали.
— Добрый день, — сказал он.
Я кивнул в ответ.
— Выспались? — спросил он.
Внизу, несмотря на дымку, я увидел разветвленные рукава Миссисипи — они блестели на солнце, словно отлитые из латуни или бронзы. Было еще очень рано — я это знал, потому что не раз летал по этой линии, и закрыл глаза, чтобы спать дальше.
Он читал книжонку серии «Ро-ро-ро»[2].
В общем, закрывать глаза теперь не было смысла — я проснулся, проснулся окончательно, и сосед мой почему-то занимал меня, я видел его, так сказать, и с закрытыми глазами. Я заказал завтрак… В Штатах он был, как я и предполагал, впервые. Однако уже успел составить себе о них окончательное суждение и при этом не мог не признать (в целом он находил американцев некультурными), что у них все же есть и кое-что положительное — например, дружелюбное отношение большинства американцев к немцам.
Я не стал с ним спорить.
Ни один немец не желает ремилитаризации, но русские толкают Америку на гонку вооружений, и это трагично. Я, швейцарец (он произнес «свейцарец»), не в состоянии этого понять, потому что я никогда не был на Кавказе, а ему довелось побывать на Кавказе, и уж кто-кто, а он-то знает Ивана, которого вразумишь только оружием. Да, уж кто-кто, а он-то прекрасно знает Ивана! Это он повторил несколько раз.
— Только оружием! — сказал он. — Все остальное не производит на Ивана никакого впечатления.
Я чистил яблоко.
— Делить людей на сверхчеловеков и недочеловеков, как это делал старик Гитлер, конечно, чушь, но азиаты есть азиаты!
Я ел яблоко.
Потом я достал из портфеля электрическую бритву, чтобы побриться, а главным образом чтобы хоть пятнадцать минут побыть одному. Я не люблю немцев, хотя Иоахим, мой друг, тоже был немцем… В туалете я стал прикидывать, не пересесть ли мне на другое место. Я не испытывал никакого желания ближе познакомиться с этим господином, а до Мехико-сити, где ему предстояла пересадка, было еще не меньше четырех часов лету. В конце концов я твердо решил поменять место, ведь не все кресла были заняты. Когда, побрившись, я вернулся в пассажирский салон, чувствуя себя уже свободней и уверенней (не выношу быть небритым), он протянул мне пачку моих протоколов, которые, как он выразился, он позволил себе поднять с пола, чтобы на них никто не наступил. Одним словом — воплощенная вежливость. Я сунул протоколы в портфель и поблагодарил его, видимо, слишком сердечно, потому что он сразу же воспользовался этим и задал новый вопрос.
Не работаю ли я в системе ЮНЕСКО?
Я чувствовал тяжесть в желудке, как, впрочем, часто последнее время, точнее, даже не тяжесть и уж никак не боль, а просто я все время ощущал, что у меня есть желудок — дурацкое ощущение. Быть может, именно поэтому я был такой раздражительный. Я сел на свое старое место и принялся рассказывать, чтобы скрыть свое состояние, чем я занимаюсь, — «Техническая помощь слаборазвитым странам». Я научился говорить об этом, думая совсем о другом. Впрочем, не знаю, о чем я думал. Слово ЮНЕСКО, видно, произвело на него впечатление, как все международное, он перестал ко мне относиться как к «свейцарцу» и слушал с таким вниманием, будто я бог весть кто; он казался заинтересованным до подобострастия, что, впрочем, не мешало ему по-прежнему меня раздражать.