Примо Леви - Передышка
Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь — смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных — стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.
За долгие часы, что мы провели рядом, он рассказал мне историю своей короткой жизни. Родился и жил он в Трансильвании, на ферме, среди лесов, недалеко от румынской границы. Часто по воскресеньям они с отцом брали ружья и отправлялись в лес. Зачем? Поохотиться? Поохотиться тоже, но главное — в румын пострелять. А почему в них надо было стрелять? Потому что они румыны, с наивной простотой объяснял Хенек, они в нас тоже стреляли.
Его схватили и привезли в Освенцим вместе со всей семьей. Все близкие погибли сразу, а он заявил эсэсовцам, что ему восемнадцать лет и он каменщик, хотя было ему четырнадцать и он учился в школе. Его определили в Биркенау, где он, наоборот, назвал свой настоящий возраст и попал в детский блок, а поскольку оказался там самым старшим и самым сильным, то получил должность блочного старосты. Дети в Биркенау долго не задерживались: прибывших через несколько дней переводили в «подопытный» блок или отправляли в газовые камеры. Хенек быстро сообразил что к чему и, как всякий стоящий капо, «организовался» — завел прочную связь с влиятельным хефтлингом из Румынии и таким образом дожил до освобождения. Когда в детском блоке проводились селекции, он участвовал в отборе. И совесть не мучила? А с чего она должна его мучить? Разве был другой способ выжить?
Когда началась эвакуация лагеря, он предусмотрительно спрятался в подвале и из своего укрытия через маленькое окошко наблюдал, как немцы в большой спешке очищали сказочные освенцимские склады. Из-за царившей вокруг суматохи они рассыпали по дороге большое количество банок с продуктами, но не поленились собрать их и уничтожить: проехались по ним напоследок гусеницами своей бронетехники. Многие банки вдавились в грязь и в снег, но не лопнули, и Хенек, придя ночью, стал обладателем фантастического сокровища — полного мешка деформированных, сплющенных, но уцелевших банок с тушенкой, салом, рыбой, компотами, витаминами. Естественно, он никому об этом не рассказывал, а мне сказал, потому что я — его сосед и мог присмотреть за его богатством. И поскольку Хенек, занятый какими-то таинственными делами, по многу часов пропадал в лагере, а я еще был не в состоянии подняться с нар, он и решил использовать меня в качестве сторожа. Не сомневаясь в моей честности, он спрятал мешок у меня под нарами и стал за это регулярно платить натурой, разрешая брать вознаграждение в том количестве и в том ассортименте, которые, по его мнению, соответствовали состоянию моего здоровья и размеру моих услуг.
Хурбинек был не единственным среди нас ребенком, были и другие. Сравнительно здоровые и энергичные, они организовали свой маленький «клуб» — тайный, закрытый, куда взрослые не допускались. Дикие и одновременно разумные, эти зверьки общались между собой на непонятном мне языке. Самому главному из них не было и пяти лет, звали его Петер Павел.
Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.
Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность — жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, — исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере — полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.
Наконец, и физически он развивался не по правилам, неравномерно: из сильного, слишком короткого туловища росли, как у паука, длинные-предлинные руки и ноги, а бледное лицо заканчивалось тяжелой нижней челюстью, выдававшейся вперед дальше носа.
Кляйне Кипура был денщиком и любимчиком лагерного старосты, главного капо, капо над всеми капо.
Кроме самого покровителя, никто его не любил. Под могущественной защитой, не работая, сытый, одетый и обутый, он до последних дней существования лагеря жил порочной жизнью фаворита в атмосфере сплетен, доносов и извращений. Его имя шептали, хочется верить — незаслуженно, когда речь заходила об авторстве того или иного загадочного доноса в политический отдел или в СС, оттого все его боялись и обходили стороной.
Теперь главный лагерный капо, лишившись своей власти, держал путь на Запад, а Кляйне Кипура, выздоравливающий после какой-то легкой болезни, разделил нашу судьбу. Получив место на нарах и миску, он стал полноправным обитателем нашего лимба. Мы с Хенеком приветствовали его ничего не значащими, осторожными словами, потому что кроме недоверия испытывали к нему брезгливую жалость, но он нам даже не ответил. Два дня он пролежал, свернувшись клубком, с пустыми остановившимися глазами, скрестив на груди кулаки, а потом вдруг, к нашему несчастью, заговорил. Он говорил сам с собой, точно во сне, и сон этот был о том, как он выбился в начальники, стал капо. Трудно сказать, сошел ни он с ума, или такими страшными были его детские фантазии, только, лежа у себя на нарах под самым потолком, он без передышки пел и насвистывал марши Буны, утрируя тот чудовищный ритм, под который мы подлаживали каждое утро и каждый вечер свой усталый шаг, выкрикивал по-немецки команды, повелевая толпами воображаемых рабов:
— Вставать, свиньи, вы что, оглохли? Заправить постели, быстро! Чистить обувь! Всем построиться, проверка на вшивость, проверка на чистоту ног, покажи ноги, сволочь! Опять грязные, смотри у меня, дерьмо, со мной шутки плохи! Следующий раз не вымоешь — отправишься в крематорий! — Потом, подражая немецким охранникам: — Стройся, надеть шапки, равняйсь! Опустить воротники! В ногу, слушать музыку! Руки по швам! — И после небольшой паузы, уже опять другим, визгливым и злорадным голосом: — Это вам не санаторий, это немецкий лагерь, это Освенцим, и отсюда один выход, через Трубу! А кому не нравится, пусть идет и хватается за проволоку, она всегда под током.
Через несколько дней Кляйне Кипура к общему облегчению исчез. Мы были больны, ослаблены, но нас переполняло счастье вновь обретенной свободы, а такое соседство было — как неубранный труп, и сочувствие боролось в нас с ужасом. Напрасно мы пытались отвлечь его от бреда: вирус лагеря сидел в нем слишком глубоко.
Двух польских девушек, выполнявших (кстати, очень плохо) обязанности санитарок, звали Ханка и Ядзя. Ханка — лет двадцати пяти, не больше, среднего роста, смуглая, с грубыми, плебейскими чертами лица — наверняка была капо, если судить по ее необритой голове, а главное, по наглости, с какой она держалась. В этом аду, наполненном страданиями, прошлыми и настоящими, надеждами и скорбями, она целые дни проводила перед зеркалом, холила ногти на руках и ногах, заигрывала с насмешливо-равнодушным Хенеком.
Она была или считала себя главнее Ядзи, хотя, но правде говоря, ничего не стоило быть главнее га кого жалкого создания. Ядзя была маленькой, робкой, с болезненным румянцем на щеках, но ее анемичную плоть неотступно терзала, рвала не утихающая у нее внутри тайная буря. Ей нужен пыл мужчина, нужен позарез, немедленно, сию минуту, любой мужчина, все мужчины подряд. Ее притягивал к себе каждый, появлявшийся в поле се зрения, притягивал неудержимо, в прямом смысле слова, как магнит притягивает железо. Ядзя смотрела на него завороженным неподвижным взглядом, вставала из своего угла и нетвердой походкой сомнамбулы направлялась к нему. Если мужчина уходил, она делала вслед за ним несколько шагов, потом понуро возвращалась на место и снова погружалась в состояние спячки. Если мужчина останавливался, Ядзя обхватывала его, вдавливала в себя и брала немо, слепо, медленными, но сильными движениями содрогающейся под микроскопом амебы.