Примо Леви - Передышка
Обзор книги Примо Леви - Передышка
Примо Леви
Передышка
Путешествие из мира мертвых в мир живых
…на годы, на секунды ли отсрочки даются нам, единственно узнают ушедшие из времени навечно.
Джованни РабониПримо Леви (1919–1987) прошел круги освенцимского ада. Все, кроме одного, последнего, — газовой камеры. Хождение по ним он описал в первой своей книге «Человек ли это?» (1946), подвергнув сомнению человеческую способность вынести лагерный голод, холод, унижение, постоянную пытку страхом, что жизнь висит на волоске. Бывший заключенный № 174 517 взял на себя смелость и ответственность говорить не только от своего имени, но и от имени своих товарищей по заключению, живых и мертвых. Говорить как свидетель, а не как обвинитель — и в этом главное отличие его книги от многих других книг об Освенциме (Аушвице).
Точка в конце первой книги оказалась многоточием. Чувство автора, что он выговорился, оказалось обманчивым, как и уверенность, что он не просто открыл глаза тем, кто ничего не знал или не хотел знать о селекциях и газовых камерах, но предупредил мир, что такое возможно. И в 1957 году Леви начинает вторую книгу — «Передышку». Со временем он, химик по профессии, скажет о себе: «Я вошел в литературу (неожиданно для себя) двумя книгами о концентрационном лагере».
Вместе с первой книгой «Передышка» составила дилогию, и в то же время она существует отдельно — недаром известный итальянский критик Джанкарло Виторелли увидел в ней не вторую, а «новую книгу» Леви. Авторская палитра здесь богаче, ярче, что неудивительно: изменилась обстановка, нет больше настороженного одиночества, сознания, что ты, как и каждый рядом с тобой, сам за себя. Важным изобразительным средством стала ирония, полные драматизма месяцы путешествия через Белоруссию, Украину, Румынию, Венгрию, Австрию до родного Турина — из мира мертвых в мир живых — давно позади, и даже абсурдность многих ситуаций, в которых оказались бывшие узники и бывшие военнопленные, по прошествии времени кажется наивной, преувеличенной.
Автобиографическая «Передышка» написана так живо, что в итальянской литературе XX века ее числят романом. Начальные строки подхватывают один из заключительных эпизодов предыдущей книги: 27 января 1945 года, вскоре после поспешного бегства немцев, Леви и его товарищ француз хоронят умершего венгра и видят приближающийся к лагерю русский разъезд.
С теплой симпатией и иронией Леви описывает русских солдат, офицеров, медсестер. Это им он обязан освобождением и жизнью, это их он пытается понять умом, что, как известно, невозможно, — Тютчев был прав.
«Война никогда не кончается», — убежден один из бывших узников Освенцима, с которым судьба сводит Леви вскоре после освобождения. То же самое, почти слово в слово, Леви слышит от респектабельного господина на польской станции Тшебыня, где никогда до этого не видели людей в полосатой лагерной одежде. Но сам он подвергает сомнению это категорическое утверждение. Даже в бесконечной войне, в бесконечной борьбе человека за выживание в самых неблагоприятных для жизни условиях бывают если не годы, то месяцы, дни, часы, мгновения передышки, и в этом, я думаю, смысл названия второй книги Леви.
Евгений СолоновичПередышка
Нам снились в лютые ночи
Неотступные, жестокие сны,
Снились душе и телу:
Вернуться, поесть, рассказать.
Снились, пока не раздастся отрывистая команда:
«Wstawać!» —
И сердце рвалось на части.
Наконец мы опять дома,
Наши желудки сыты,
Мы все уже рассказали.
Скоро снова услышим команду на чужом языке:
«Wstawać!»[1]
Оттепель
В первые дни января 1945 года под натиском уже близкой Красной армии немцы спешно эвакуировали Верхнесилезский каменноугольный бассейн. Если до этого при сходных обстоятельствах они без колебаний уничтожали лагеря, сжигая бараки и расстреливая их обитателей, то с Освенцимом поступили иначе: приказы сверху (по всей видимости, исходившие от самого Гитлера) требовали «сохранить» любой ценой каждого трудоспособного заключенного, поэтому здоровых угнали в Бухенвальд и Маутхаузен, а больных бросили на произвол судьбы. Многое указывало на то, что первоначально немцы планировали уничтожить в концентрационных лагерях всех поголовно, однако массированные ночные налеты и быстрота наступления русских вынудили их изменить намерения и обратиться в бегство, не исполнив долга и не завершив дела.
В больничных бараках лагеря «Буна-Моновитц» нас осталось около восьмисот человек. Примерно сто пятьдесят умерли от болезней, холода и голода до прихода русских и еще двести, несмотря на помощь, в следующие дни.
Первые русские появились днем 27 января 1945 года. Первыми, кто их увидел, были мы с Шарлем, потому что как раз несли к общей яме тело венгра Сомоши — первого умершего в нашей палате. Мы опрокинули носилки в загаженный снег, так как яма уже переполнилась, а иной возможности похоронить товарища у нас не было. Шарль снял шапку, прощаясь с мертвыми и приветствуя живых.
Русские — четверо молодых солдат — верхом, с автоматами в руках, настороженно ехали по дороге, ведущей к лагерю. Перед колючей проволокой они остановились и, тихо переговариваясь, растерянно уставились на груду разлагающихся трупов, на разрушенные бараки, на нас, живых.
Словно парящие над своими огромными конями (дорога пролегала выше лагеря), на границе серого снега и серого неба, неподвижные под порывами влажного, напоенного оттепелью ветра, они, как ни странно, не были похожи на призраков.
Казалось, да так оно и было на самом деле, что в мертвой пустоте, по которой мы десять дней блуждали как потухшие звезды, сконденсировалось ядро, возник центр притяжения: четыре вооруженных человека, чье оружие не было направлено против нас; четыре вестника мира в теплых меховых шапках с простоватыми мальчишескими лицами.
Они не сказали нам ни слова, не улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению; имя этому чувству было стыд, тот самый стыд, которого не ведали немцы, но который испытывает честный человек за чужую вину, мучаясь, что она существует, что она стала неотъемлемой частью порядка вещей и его добрая воля — ничто или слишком мало, чтобы что-то изменить.
Вот почему и для нас час освобождения пробил скорбно и глухо, наполнив сердца не только радостью, но болью и мучительным стыдом, из-за которого хотелось поскорей смыть с совести грязное пятно, вытравить его из памяти. Нестихающая боль напоминала, что это невозможно, ибо нет и не может больше быть такой доброты и такой чистоты, которые позволили бы нам забыть прошлое. След от нанесенного оскорбления останется навсегда — в памяти тех, кто это пережил, в местах, где это случилось, в написанных нами свидетельствах. Потому что — такова уж чудовищная привилегия нашего поколения и нашего народа — никто не способен лучше нас разобраться в природе оскорбления, этого заразного и неизлечимого недуга. Нелепо думать, будто с ним можно справиться при помощи правосудия: оскорбление — неистощимый источник зла, оно искалечило тела и души тех, кто канул, проклятьем нависло над угнетателями; оно клокочет ненавистью в тех, кто остался жив, мучая их жаждой отмщения, доводя до ожесточения, до изнеможения, уничтожая морально, убивая.
Все эти чувства, тогда еще почти безотчетные, принимаемые большинством за неожиданно нахлынувшую смертельную усталость, сопутствовали радости освобождения. Поэтому немногие из нас бросились к освободителям с распростертыми объятьями, немногие обратили благодарные взоры к небу. Мы с Шарлем постояли немного у заваленной человеческими останками ямы, глядя, как другие сбивают колючую проволоку, а потом, прихватив пустые носилки, отправились назад, сообщить новость товарищам.
В этот день ничего больше не произошло, но мы, давно ко всему привычные, ничего и не ждали. В нашей палате место умершего Сомоши тут же занял старый немец Тилле, отчего буквально передернуло обоих моих французских товарищей.
Тилле, насколько я знал, был «красным треугольником», то есть политическим заключенным, и одним из лагерных старожилов, что обеспечивало ему место в кругу лагерной аристократии; он не работал руками (по крайней мере, последние годы) и получал из дома продукты и одежду. Именно по этим причинам «политические» немцы были очень редкими гостями в санчасти, где они, впрочем, тоже пользовались привилегиями, главная из которых — гарантия от селекций. Поскольку к моменту освобождения он один был такой среди больных, эсэсовцы перед своим бегством назначили его старостой двадцатого блока, где кроме нашей, самой заразной, палаты имелось еще два отделения — туберкулезное и дизентерийное.