Собаки и другие люди - Прилепин Захар
«Тут до ближайшей деревни ещё час, или даже больше».
«И никаких дорог».
«И лодки на берегу не видно».
«Что это за порода? Какой белый. Какой огромный…»
…На этот раз он разыскал на берегу что-то любопытное, и всё не хотел спускаться к воде.
Лодка была одна, и я ещё не видел её за поворотом.
– Кай, – звал я шёпотом. – Ну пожалуйста. Иди, устроим представленье. Ну, Кай.
…Наконец, он согласился.
Он с шумом вошёл в реку с левой её стороны; я же расположился, по пояс в воде, с правой – загорелый и ещё, как мне тогда казалось, молодой.
Лишь слегка небритый и отчасти поседевший волосом на груди.
Когда лодка вышла к нам навстречу, Кай стоял, не шевелясь, глядя на плывущих. И я тоже не двигался, терпеливо дожидаясь, когда люди, не знающие, что голоса их нам слышны, начнут шёпотом восхищаться.
В лодке сидели двое: юноша и девушка. Быть может, им было лет по двадцать, или немногим больше.
Отчего-то они молчали.
Я уже устал дожидаться восхищенья, а что думал Кай, мне неведомо.
И лишь когда лица путников стали различимы, я понял причину их молчанья.
Они были в ужасе.
Лодку сносило вниз. Они судорожно касались вёсел, мечтая поскорей миновать нас, не приблизившись ни к этому страшному старику, ни к этой чудовищной собаке.
Так и не произнеся ни звука, они прошли меж нас, как бы минуя лесной караул.
Спустя минуту, когда эти двое в лодке вдруг начали усиленно грести, я сказал, пожав плечами, Каю:
– Зря они так.
Кай сделал ещё несколько шагов и, потеряв под ногами дно, поплыл ко мне, вытягивая лебединого окраса сильную шею, раздувая тонкие щёки и фыркая.
Мать сущего
Завернёшь нечаянно в самый дальний уголок памяти.
Удивишься, начнёшь осматриваться. Опознаешь время года за окном. Тронешь несколько вещей на столе. Поправишь скатерть, тихо присядешь. Качнёшь под столом ногой – и вдруг услышишь тихое рычанье.
– Золька, ты здесь, что ли?
Это наш бассет, рыжая, в белых пятнах сучка. Предупреждает, чтоб её не задели досужими ногами.
Все наши собаки под столом – просто лежали, а Золька – слушала разговоры. Если разговоры стихали – слушала, кто как молчит.
Половодье сносило прибрежные сосны, вымывая корни, способные удержать на весу лошадь, молния била ровно посредине семейных фотографий, война взламывала континенты, рушились цивилизации, товарищи падали в чёрную землю, цветы на их могилах успевали расцвести и засохнуть навек, – а Золька всё это время была.
Казалось: откуда она могла там взяться? – это ж случилось в позапрошлой жизни, мы с тех пор уже несколько раз были раздавлены, развеяны и позабыты, – но присмотришься: точно, она.
Иногда – в кадре, но чаще – где-нибудь возле кадра; зато на половице видна тень её многомудрой головы.
Есть такая фотография: в незапамятном году сидит за нехитро накрытым столом, усадив моих совсем ещё маленьких дочерей на колени, предводитель повстанцев, человек великих страстей, несколько месяцев спустя убитый страшным, изуродовавшим его зарядом.
А тогда он – смеялся, и глаза его были голубы.
Золька же сидела у него в ногах под столом: добрая, как сестра, послушная, как рабыня, преданная, как мать, влюблённая, как будущая жена. Он долго не замечал её – а она ждала, ждала.
И когда он уходил, она отправилась провожать его.
Спускалась по лестнице, длинная как крокодилица, с лёгким перестуком перенося своё тело, которого хватало всегда не на ровное количество ступеней, а на две или три с половиной, и поэтому то голова её западала вниз, то ноги запаздывали, и вся она рисковала споткнуться и некрасиво покатиться.
И, слыша это странное перестукиванье за спиной, – словно кто-то ехал за ним вослед по лестнице на маленьком велосипеде со странными, например треугольными, колёсами, – командир повстанцев остановился, оглянулся и захохотал.
Никто больше не смеялся таким искренним, солнечным, белозубым смехом.
Золькино сердце вздрогнуло и затрепетало: она поняла, что смех этот – про неё, и, если б он позвал её в пахнущую мужчинами и железом машину – она б немедленно полезла туда.
Её только совсем чуть-чуть надо было бы подсадить.
Он присел возле спустившейся наконец собаки – и она вытянула ему навстречу своё длинное девичье лицо: не оскорбляя скоропостижным поцелуем, но глядя прямо в глаза. Взгляд у неё был такой, словно она вот-вот запоёт красивым грудным голосом песню разлуки.
Он сказал что-то неважное – люди часто произносят малосущественные вещи, спрашивают, например, как зовут эту собаку, словно её имя способно хоть что-то объяснить, – затем потрепал её сильной рукой, и тут же уехал.
Они всегда уезжают – эти лучшие на свете люди. Ищи их потом хоть целую жизнь, даже след не мелькнёт.
…В тот же вечер её утешили трое бойцов, жившие в доме хозяина и пахнущие знакомым уже запахом железа и силы. Измеряя её длину, они втроём взяли Зольку на руки – и она, красиво изогнувшись, позировала для фото, напоминая то ли рыбу, то ли русалку.
Слева стоял черноволосый боец, задумчивые глаза с восточной поволокой. Год спустя он, идя на штурм, выскочил из-за угла на противника, который замешкался, меняя магазины в своём АК. Противник не успел бы ничего сделать – но черноволосый пожалел его, чётко велев: «Брось оружие!». Тот вздрогнул и переспросил: «Что?.. Сейчас…» – слишком медленно наклоняясь, чтоб положить оружие на землю. Черноволосый успел повторить: «Бросай, говорю!» – и получил пулю в голову от второго противника, которого не заметил. Но если б он сразу убил первого – то успел бы и второго увидеть.
Пуля вошла ему рядом с глазом, пробила череп и выглянула наружу за ухом. Она должна была его убить. Но Господь провёл пулю так, что она не коснулась мозга, лишь изуродовала лицо и ослепила человека на один глаз. Он остался жить.
В середине стоял, держа Зольку под живот, рыжеволосый. Два года спустя он пойдёт в разведку и, пробираясь через оставленные уже позиции противника, заглянет по пути в брошенный, как он думал, блиндаж. Там его закидают гранатами – а он выживет, но угодит в плен.
Вернётся по обмену спустя полгода – без единого рыжего волоса: половина расчудесной его шапки опадёт, половина – оседеет.
Обрив голову, снова уйдёт воевать.
А с другого края стоял русый. Три года спустя, в бою, угодив ему точно в спину, разорвётся мина.
Хоронили мы его – в закрытом гробу. …А он такой красивый парень был!.. Золька в его комнату заходила чаще всего, и он всегда ей улыбался.
Огромный, как летнее облако, сенбернар Шмель прожил целую собачью жизнь в нашем доме один.
Росли дети, рождались следующие, – а он всё царил в своей конуре, и предположить возможность присутствия иных животных даже не мог.
Не приходили коты, не залетали попугаи, не блеяли козы, не ржали лошади – Шмель возлежал посреди нашей жизни. Самим своим существованием он согревал всё живое.
И тут образовалась Золька.
Однажды хозяева, непонятно чему смеясь, втолкнули её – совсем юную девчонку – к нему в просторный вольер.
На удивление, она совсем не испугалась. Не мигая, как змея, она смотрела ему прямо в огромный лоб.
Даже не оглядев её, а лишь коротко и чуть брезгливо обнюхав воздух над ней, он решительно развернулся и поспешил в конуру, где шумно улёгся.
Он верил, что это недоразумение обязательно разрешится. Надо было всего лишь закрыть глаза и постараться задремать.
Однако щенок, вытягивая шею, вошёл следом – и стал принюхиваться, разбирая на составляющие густые запахи конуры.
Шмель приподнялся, раздумывая: не зарычать ли?
Но какой смысл в рычании – она была почти втрое меньше его лапы!
Даже теперь, когда он лежал, а она стояла, задрав голову, Золька была вдвое ниже его. Если бы он взял её в пасть – поместилось бы всё туловище щенка целиком, и только б любопытная голова торчала наружу.