Ирина Муравьева - Холод черемухи
– Можете проверить, – равнодушно ответил Динин спутник.
– И женщина с вами?
– И женщина со мной. Дина Ивановна, покажите товарищам свои документы.
– Не надо, – вдруг сказал матрос и смачно сплюнул себе под ноги пахнущую коньяком густую слюну. – Пускай так проходит.
– Алексей Валерьянович, пойдёмте отсюда! – зашипела Дина. – Ну, я не хочу!
Но матросы уже подтолкнули их к двери, пришлось войти. Старые бронзовые лампы, прежде миролюбивым светом освещавшие фойе с развешанными по стенам картинами, были побиты, и всюду валялись осколки. На картинах чернели пробитые пулями дыры. Бархатные диваны ржавели винными потёками и вмятинами от погашенных папирос. Грубо и кисловато пахло немытым телом и табаком.
– К товарищу Рейснер на третий этаж! Она в угловых апартаментах! – крикнул вдогонку тот матрос, который проверял документы.
В гостинице было тепло, и Дина скинула шубку, сбросила с головы вязаный шарф. На третьем этаже стоял дикий шум, словно за закрытыми дверями поселился табор. Алексей Валерьянович без стука вошёл в номер, на вызолоченной ручке которого чернела записка: «Ни шагу – без стука!»
Перед треснутым зеркалом стояла и красила губы очень высокая женщина, сложенная, как античная богиня. Всё было большим и прекрасным: и руки в больших перстнях, и ноги в щегольских ботинках, и волосы, крупными коринфскими завитками уложенные надо лбом, и глаза – спокойные и бешеные одновременно, похожие на спелые виноградины своим чистым зеленовато-солнечным цветом, которые вдруг очень ярко темнели, когда опускались густые ресницы. На женщине была стянутая широким ремнём кожаная куртка, верхние пуговицы которой от тепла в комнате были расстёгнуты, и плавная, длинная, статная шея белела, как шеи у статуй.
На кровати нарочно, как показалось Дине, чернел кусок пайкового хлеба и валялась непочатая бутылка водки, но рядом, на столе, дымилось блюдо с чем-то горячим, краснела тонко нарезанная колбаса, блестела икра с сизоватым налётом на мелких своих, плотно сдавленных зёрнах, и тот же «Мартель», разомлевший в бутылках, раскинул, как сеть, по неубранной комнате свой ярко цветущий, пылающий запах.
– Приветствую вас, Алексей Валерьянович, – весело сказала женщина в кожанке и протянула большую прекрасную белую руку.
Алексей Валерьянович шутливо поднёс эту руку к губам и вдруг отшатнулся.
– О Боже! Откуда же это?
– Колечко? – ещё веселее спросила женщина. – А это мы экспроприировали!
Алексей Валерьянович обернулся к Дине, удивлённо и исподлобья смотрящей на них.
– Знакомьтесь: Лариса Михайловна Рейснер, Дина Ивановна Форгерер, актриса нового театра.
– Вы что, комиссар? Почему вы вся в коже? – громко и резко спросила Дина.
– Я? Да, – прищурилась своими золотисто-зелёными глазами античная богиня. – Пойдёмте к моим знаменитостям, они здесь, в соседнем номере. Вовсю расшумелись, мерзавцы! Боюсь: напились там до чёрта! Пора бы прогнать, да душа не велит!
В соседней комнате Дининым глазам открылась совсем уж странная и, правду сказать, отталкивающая картина: три очень заросших и пьяных матроса с неправдоподобно большими маузерами, наполовину торчащими из чёрных штанов, с лицами свирепыми и опухшими от многодневного пьянства, бормотали частушки и громко выстукивали каблуками чечётку, не вставая со стульев, а рядом на диване, тоже пьяный и мертвенно бледный от этого, лежал златовласый Сергунька Есенин, хорошо запомнившийся Дине Ивановне Форгерер с того поэтического вечера, когда он читал о печальных берёзах. Томную и золотую голову поэта Есенина с помощью кобуры поддерживал коротко стриженный, с густыми чёрными бровями мужчина, который радостно оскалился при виде вошедшей в комнату Ларисы Михайловны Рейснер.
– Читали стишки да заснули. Уж вы не сердитесь, – свежим и тонким голосом сказал коротко стриженный товарищ. – Поэт! С поэта ведь спросу – как с птицы!
– Вы, Яшенька, тоже поэт, – светло засмеялась богиня.
– Какой я поэт! Я на службе. И вы, моя радость, на службе! Нам с вами не до развлечений.
– Знакомьтесь! – Лариса Михайловна плавно, как сам упоённый своей красотою и царственной силой взволнованный лебедь, развернулась к Дине и Алексею Валерьяновичу. – Товарищ Барченко и Дина Ивановна.
– А вы здесь зачем и откуда? – выпучил на Алексея Валерьяновича чёрные и живые глаза неизвестный Дине «Яшенька». – Какая нелёгкая вас занесла?
– Одна есть на свете «нелёгкая», товарищ Блюмкин, – спокойно ответил Алексей Валерьянович. – И вас занесла, и меня.
– А вы – коварная! – обнажив гниловатые зубы, засмеялся товарищ Блюмкин, обращаясь к Ларисе. – Никого не пропустите! Жадны вы до жизни, Лариса Михайловна!
– А я и до смерти жадна, – вдруг уронила голову с коринфскими своими локонами античная статуя, Рейснер Лариса Михайловна. – Кто знает, где смерть меня встретит? Сама не боюсь и других не жалею.
– Жестокая женщина, – усмехнулся Блюмкин, – ведь как усмирила восстание в Ижевске! Она ещё всем нам покажет!
– И что вы покажете? – вдруг так же решительно, резко и громко спросила Дина.
– А что захочу! – решительно, властно и громко ответила Рейснер и так же, как Дина, блеснула глазами.
Дина побледнела и закусила губу.
– Мне завтра на Волгу, потом дальше – в Крым. Кто знает, вернусь ли? Давайте хоть выпьем. Серёжа! Сергей Александрыч! Вставайте, дружочек! Прочтите нам что-нибудь… что погрустнее.
Мертвенно-бледный, с распухшими тёмными губами, Есенин разлепил невидящие ярко-голубые глаза и вдруг громко всхлипнул:
– Какую я видел дорогу! Зачем разбудили?
– Какую дорогу, Серёженька? – прищурилась Рейснер.
– А я прочитаю, какую, – мрачно сказал Есенин. – Эй, Яша! Плесните «Мартелю»!
Блюмкин доверху налил коньяку в стакан. Есенин припал к стакану тёмными своими губами и выпил до дна, без отрыва. Кадык на тщедушной, с маленькими детскими родинками шее ходил ходуном.
Серебристая дорога,
Ты зовёшь меня куда?
Свечкой чисточетверговой
Над тобой горит звезда.
Грусть ты или радость теплишь?
Иль к безумью правишь бег?
Помоги мне сердцем вешним
Долюбить твой жёсткий снег.
Дай ты мне зарю на дровни,
Ветку вербы на узду,
Может быть, к вратам Господним
Сам себя я приведу.
– Что, черти, молчите? – хрипло крикнул он на притихших матросов, закончив чтение. – Небось такого не напишете! Всё «пиф» вам да «паф»! – И он прицелился дрожащими, мучнисто-белыми и словно бы детскими кулаками в матросов. – А я – да, поэт! И во всей, – пьяным взглядом обведя комнату, крикнул он, – во всей, – понимаете, черти? – России мне равного нету поэта! И не было!