Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер
Кто-то бродил туда-сюда по улице за занавешенным окном, кто-то спросил невдалеке: «Сигареты остались?», кто-то издалека ответил: «Посмотри в кабине». Гера опять прочел про петуха и, заныв, выкинул весь этот файл в корзину. Вошел Панюков, и Гера впервые увидел его смеющимся. Смеялся Панюков отрывисто, прикрывая рот ладонью и всхрапывая, словно икал.
– Упустили лося. Злые, как собаки, – сказал и вышел из избы.
Гера открыл файл «план». Однажды он посетовал Татьяне, что никак не сдвинет с места свою книгу. Татьяна думала два дня, на третий посоветовала: «Ты сочини план, разбей в нем все на главы и каждой дай название».
План долго не давался, разрастаясь, громоздясь и рушась под своею тяжестью. Татьяна подсказала, подумав еще пару дней: «Ты каждого, кто значил больше всех в судьбе Суворова, поставь в центр отдельного рассказа». Так и возникли заголовки глав: «Жена», «Дочь», «Друг», «Сын».
На улице лязгнула дверь кабины грузовика. Всей полнотой и силой звука, так, что опять задребезжали стекла, заорало радио: «…не валяй дурака, Америка! Отдавай нам Алясочку вновь!» Гера зажал руками уши и пробежал глазами план первой главы, в чем не было нужды, поскольку Гера знал его наизусть:
«Пролог. Моисеев исход. Суворов выводит христианское население из Крымского ханства в Россию. Скрипят арбы, повозки. Хан скрипит зубами. Турки скрипят зубами. Прусская партия скрипит зубами…
…А до того (назад): русско-турецкая война, последний бой. Племянник Николай Суворов берет в плен турецкого полковника. Суворов оценил, приблизил, полюбил. Триумф Суворова в Питере. Женитьба на Варваре под фанфары. Рождение Суворочки-Наташи. И вновь труба зовет: Потемкин хочет переселить христиан из Крыма, чтобы от ига не стонали. Прусская партия против. Екатерина – за. Поручить Суворову под началом Потемкина. Суворов берет с собой семью. Жена опять беременна. Племянника любимого пристроил в штаб Потемкину.
…За прологом – дальше. Суворов (Моисей!) выводит христиан из Крыма. Жена в Херсоне ждет родов. Христиане вышли в Россию. Суворов на коне. Спешит в Херсон. Застукивает жену с племянником. Ужас и горе! Жена рожает сына, назвала Аркадием. От кого сын? Мука! Суворов просит Екатерину разрешить развод. Не разрешает. Церковное примирение. Примирился. Не простил. Дочь отобрал. Вся слава впереди, а жизнь поломана».
Не умолкало радио на улице. Гера закрыл компьютер, вдел ноющие ноги в сапоги и вышел из дому. Вдохнул дым свежего костра, лишь на мгновенье краем глаза выхватил из дыма кого-то в мешковатом камуфляже и торопливо зашагал по краю глины в дальний конец Сагачей. Там сел на край рыхлого и влажного бревна. Глядя на голую дорогу в Котицы, дал простор натренированным мечтам о книжыце.
Как и привык, он принялся мечтать о книжыце с последней, четвертой будущей ее главы. Суворов, сосланный в Кончанское, готовится уйти в монахи навсегда. Он уже сшил себе клобук и власяницу и уже начал сочинять покаянный канон, а тут звенит дорожный колокольчик: это Наташа привезла к нему Аркадия, которого он никогда в глаза не видел и не считал за своего… И вот, очнувшись от молитв, он заглянул в глаза подростку, обнял его, да и признал… И вот он ходит с сыном по лесу и по полям, поглядывает в небеса, рассказывает мальчику про все свои походы и все битвы… И сразу же – финал главы, финал всей книжыцы: он, запертый Массеной в предгорьях Альп, решается идти всем своим войском на прорыв. Сына, прошедшего с ним Италию и Альпы, он крепко держит за руку – и обращается с последним словом к офицерам:
– Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное…»
Гера рывком встал с бревна, вздохнул победно всею грудью, пошел назад; его мечты вдруг разом прыгнули с подножья Альп в какой-то книжный магазин, вроде и «Букбери», но и не «Букбери» – в огромный, как аэропорт, и очень светлый магазин, где в волнах солнца, набегающих из окон, как паруса на марше, замерли обложки толстой книжыцы, понятно, белые и матовые, с любимым карандашным профилем Суворова работы Норблина – курносым, лысоватым, низколобым, с мышиным хвостиком косицы под затылком… Тихая толпа, тихая гордость Татьяны и гордое смущение отца, когда в подарок с гонорара сына он получает не машину – что отцу машина! – но дорогую трость с серебряным старинным набалдашником; Гера и сам не мог сказать себе, откуда затесалась эта трость в его мечты, кстати, тяжелая и черная: должно быть, что-то было в ней от шпаги в черных ножнах.
…Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: «Нет, на юридический». Гера упрямо подтвердил: «Нет, нет, на исторический». Отец не понял: «А зачем?»
Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: «Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?»
Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: «Но почему же обязательно экскурсии? Почему – школа? Можно гораздо большего… – Гера хотел сказать “достичь”; подумал и сказал: —… добиться».
«Ты не дури, Герасим, – перебил его отец. – И без тебя найдут, кому врать. – Он властно и мучительно зевнул. – Ну вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай, и смотри, чтобы к утру обратно поумнел».
Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса; слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах – хотя бы и о трости со старинным набалдашником.
…Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:
– Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах… Смотри, не пей там много.
Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку; вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват…