Меир Шалев - Эсав
Матери стоило завидеть в пекарне крысу, как ненависть лишала ее всякой способности размышлять. Со всей мощью животного инстинкта, рефлекторная дуга которого огибает любые препятствия здравого смысла, она швыряла в гадину все, что подворачивалось ей под руку, будь то кусок теста, чашка с молоком, буханка хлеба или железная гиря. Подобно мелвилловским Тэштиго и Дэггу, она метала через всю пекарню гарпуны-лопаты, и бросала банки с маслом и глазуровочные кисти, и, поскольку ни один из этих предметов не предназначался для уничтожения вредителей, наносила немалый ущерб пекарне и вызывала раздражение отца. Невзирая на его испуганные предостережения, она рассыпала на складе стрихнин, но впустую. Она привела в пекарню кошку Бринкера, но та едва унесла ноги с поля боя. Она расставила ловушки, но крысы выжидали, пока в них попадет мышь, а затем съедали ее вместе с наживкой. Несколько раз Бринкер приходил сидеть с ней в сумраке пекарни, но и ему не удалось поймать ни одной крысы. Однажды она одолжила у него на ночь охотничье ружье, которое он завел, чтобы очищать виноградники от шакалов и дикобразов, уселась во дворе и принялась стрелять. Утром мы насчитали двух убитых сипух, большую лужу воды, которая натекла из продырявленной трубы, три поврежденных окна и одну мертвую крысу, смерть которой представляла полную загадку, потому что на ней не было ни единой царапины.
Лишь один-единственный раз ей улыбнулась удача. Однажды ночью, через минуту-другую после того, как отец зажег горелку, крыса появилась возле самой ямы для пекарей. Мать увидела гадину, но, увы, — руки ее были пусты. Мерзкое животное правильно оценило положение, уселось на задницу и принялось преспокойно чистить свои нахальные усы и передние лапы, не переставая издевательски разглядывать заклятого врага. Розовая волна поднялась из выреза материнского платья и поползла вверх, багровея и сгущаясь, пока все ее лицо не потемнело от гнева. Ее ноги стали медленно скользить в сторону печи. Две пары глаз — два серых и больших и два черных и маленьких — не отрывались друг от друга. Когда мать уже была достаточно близко к яме, произошло нечто такое, чему я до сих пор затрудняюсь поверить. Протянув длинную сильную руку, мать схватила горелку за рукоятку, вырвала ее из гнезда и направила язык пламени на крысу.
Два вопля послышались сквозь рев горелки. Один, высокий и короткий, издала крыса, превращаясь в смрадную головешку, другой, хриплый и протяжный, был воплем расплаты и возмездия, перешедшим в стон ужасной боли, когда пальцы матери ощутили жар раскаленной рукоятки. Она отшвырнула свое оружие, погрузила руку в жестянку с бойей и всю ту ночь работали одной рукой, смеясь и охая, охая и смеясь.
Все две недели до прихода новых очков отец и мать продолжали спорить, тотчас умолкая, когда мы приближались на расстояние слышимости. Мой брат Яков, этот Васко да Гама в океанских просторах зрения, мечтал о новом мире, который откроется перед ним, не находил себе места и радостно пророчествовал. Я же, напротив, замкнулся в себе и готовился к вторжению этого нового мира в мои глаза. Никто из нас не представлял, что произойдет на самом деле, и я уверен, что ты тоже сейчас удивишься. Очки в ту пору стоили больших денег, а все родительские доходы были съедены новым оборудованием для пекарни. Отец, который с самого начала считал очки ненужным баловством, решил купить одну пару для нас обоих.
Сейчас я смотрю на этого несчастного и жалкого старика, к постели которого меня призвали, и думаю про себя, что в мире нет, наверно, другого человека, который отважился бы высказать подобную сумасбродную идею — пусть двое близоруких детей делят одну пару очков на двоих.
— Наконец-то ты что-то помнишь правильно, — сказал Яков, когда я напомнил ему об этом. Он в очередной раз назвал его «жмот говенный», но я — я благодарен отцу. У меня нет сомнения, что тем своим решением он предопределил ход моей жизни больше, чем любой другой человек. Больше, чем мать и Яков, больше, чем Лея, больше, чем библиотекарь Ихиель Абрамсон, человек, которому пора уже появиться в этом рассказе, и больше, чем все женщины, которые делили со мной свои души, постели, жизни и сердца. Я полон благодарности и любви к ним и к отцу, который своею рукою прижимистой и мышцей дряблой вывел меня на всех и каждую из них.
Нашу общую пару очков в круглой стальной оправе мы получили через месяц. Яков, словно мы уже заранее так уговорились, немедленно водрузил их на свой нос и помчался на улицу с видом победителя. Дети тут же прозвали его «Очкариком» и «Четырехглазым», но он не обращал на них никакого внимания, как не обращал внимания и на меня, с превеликим удовольствием оставшегося дома. Камень упал у меня с души, когда я понял, что родители не намерены вмешиваться в дележку очков между нами.
Следующие недели мой брат был занят в основном тем, что заново изучал мир. Возле каждого предмета он останавливался, снимал очки, потом вновь надевал их и таким образом сравнивал знакомый размытый образ с новым, резким и чужим. Я присоединялся к нему, когда он изучал дорогу в школу и обратно. Он прыгал и суетился вокруг меня, возбужденно описывая все новые детали нашего маршрута, которые, по мне, были совершенно излишними, потому что докучали моим глазам своими притязаниями, требовали постоянного внимании, конкурировали с воображением и мешали думать. Я полагаю, что та постоянная неприязнь, которую я испытываю к людям с острым зрением, к этим туристам, которые обозревают мой смутный мир с высокомерием аристократов, родилась именно тогда. Я по сей день считаю, что нечеткое зрение — самое подходящее зрение для человека культуры, которому уже ни к чему глаза ястреба, уши летучей мыши и ноздри пса. Очки, которые я и сейчас ношу редко, а теряю часто, представляются мне своего рода излишеством, впору лишь охотникам, соглядатаям и богачам.
Мы были похожи на двух щенков Ликурга из Спарты. Яков играл со своими друзьями во дворах и полях, дрался, прятался, топал и прыгал среди новых резких изображений, окружавших его, а я позволял ему жить в этом мире и не мешал его счастью. Даже после летних каникул, когда мы вернулись на школьную скамью, мы не ссорились. Мы сидели в классе рядом и передавали нашу единственную пару очков с переносицы на переносицу, к большому неудовольствию учителей и под смех одноклассников. А на переменах очки принадлежали Якову, потому что он играл на школьном дворе, а я читал книги.
Распри между нами вспыхивали только в те дни, когда в поселок приезжал разъездной киномеханик в своем грузовичке. Один раз, чтобы заполучить очки, мне даже пришлось употребить свою превосходящую физическую силу. Яков обиделся, заплакал и потребовал, чтобы я взамен рассказал ему все, что я увижу. С тех пор он перестал требовать очки во время сеансов, потому что, по его словам, происходящее на экране, как оно ни расплывчато, куда интересней в сопровождении рассказа, а маленькие дети, которым нетерпеливые родители отказывались объяснять картину, стали собираться вокруг нас, чтобы слушать мои описания. Однажды, когда показывали фильм про индейцев с участием Бестера Китона, я не устоял перед соблазном и сказал Якову, что индеец на экране обнажил свой живот и прижал его к земле. «Индейцы делают так, чтобы услышать издалека топот скачущих лошадей или звук приближающегося поезда», — объяснил я ему, а год назад я получил от него письмо, которое начиналось словами: «Ты, жалкий обманщик» — и в котором он рассказывал, что Роми взяла его в Тель-Авив посмотреть «Голубого ангела» и там он увидел, что это Марлен Дитрих обнажает ноги за кулисами, а не профессор, как я ему тогда сказал.