Мариам Юзефовская - Господи, подари нам завтра!
– Животная! – неожиданно тонко всхлипнул Гутман и топнул ногой. – Животная!
Брызжа слюной, он неумело ударил меня по лицу и бессильно заплакал.
– Симкэ, Симэлэ, – слышалось теперь целыми днями с тюфяка, – будешь кушкать? – Завернув что-то в тряпочку, Гутман совал этот узелок в рот девочке. Раздавалось сопение, причмокивание и тихий счастливый смех старика. – А айтыню (гулять)? Девочка хочет айтыню? – Он подхватывал её на руки и подносил к окну.
В один из дней вдруг заметила, что невольно внимательно вслушиваюсь в отзвуки той жизни, что жили эти двое. Однажды тихо спросила:
– Почему Сима?
– По-твоему, твоя мама не достойна того, чтобы девочка носила её имя?
И Гутман окатил меня пренебрежительно-холодным взглядом.
С той поры как в его закутке появилась девочка, он разительно изменился. Казалось, начал новую жизнь. Стоило ей уснуть, как тотчас исчезал. Прибегал взволнованный и запыхавшийся.
– Спит? – спрашивал он, вытягивая худую длинную шею, на цыпочках крадясь к тюфяку.
Этот старик умел добиваться своего. Постепенно возвращаясь к жизни, я начала нянчиться с ребенком. Но безысходность не отступала ни на шаг.
– Зачем всё это, Борух? – однажды спросила, качая девочку на коленях. – Вы же понимаете, что нас ждёт.
– Ай, ты не знаешь Гутмана, ты не знаешь, какой он ловкий, какие дела умеет обделывать. – И лукаво глянул на меня.
А через день пришёл торжественный и важный.
– Причешись, – капризно бросил мне, – посмотри, на кого похожа. Сейчас ты пойдёшь на Огородную, десять. Скажешь: «От Гутмана». Там тебя сфотографируют на паспорт.
– Какой паспорт? О чём вы, Борух? – поразилась я.
– Какой же ещё? Конечно, русской женщины! – небрежно ответил старик и пощекотал девочку заскорузлым пальцем. Та заливисто рассмеялась. Он подхватил её на руки, поднёс ко мне:
– Посмотри, вы обе курносые, голубоглазые. Вылитые шиксы (иноверки). Я обо всем договорился. Вас выведут отсюда и устроят на хуторе. Будете там жить. Есть свинину и запивать её молоком, как делают все хозеры (нечестивцы). Подержи!
Он передал мне ребёнка, сел на топчан и начал сосредоточенно ощупывать полу пальто. Его пальцы скользнули куда-то вглубь, за подкладку:
– На! – Он протянул мне два кольца.
– Что это? – отшатнулась я.
– Золото. Знаешь, эти хозеры правы. Еврей действительно падок на золото. И знаешь почему? Еврей знает – рано или поздно ему придется выкупать чью-то жизнь.
– Где вы их взяли, Борух? – Я осторожно дотронулась до колец.
– Украл, – безмятежно ответил он.
И, глядя на мое обескураженное лицо, рассмеялся:
– Украл у паскудника Кугеля из юденрата. За три картофелины в день я учу его молитвам. Этот мамзер (байстрюк) перед лицом смерти вспомнил, что он наполовину тоже юде. Но это не помешало ему обчистить гамбургских евреев. Так что бери с чистой душой.
Как знать, может быть, это обручальные кольца родителей нашей Симки. И смотри, не дай себя обмануть. Одно кольцо отдашь сейчас, второе – когда доведут до места.
– А вы? Что будет с вами, Борух? – немеющими губами спросила я.
А сердце внезапно, помимо моей воли, забилось от радости: «Жить! Жить!»
– Со мной? А что может быть со мной? – Он задиристо вздернул голову. – За меня нечего волноваться. Я – тертый калач. Ты даже не представляешь, какой я живучий. И потом, почему человек сам должен думать о себе? – насмешливо вскинул он густые седые брови. – Что тогда будет делать Б-г? Пусть тоже поломает голову! Где ОН ещё найдет такого спорщика, как я?
Гутман криво усмехнулся. По его впалым щекам текли мутные слезинки.
Fort Lee, 2003 г.
ДЕТИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ
Бабушкина могила самая неказистая среди всех, что ее окружают. Крохотный цветник, обложенный кирпичом, маленькая надгробная плита. Рядом высятся громоздкие, чуть ли не в человеческий рост, гранитные, лоснящиеся от полировки стелы, беломраморные, в голубоватых морозных прожилках плиты. Они подступают со всех сторон к низкой покосившейся ограде, теснят ее. Кажется, если бы не ива, которая шатром раскинула над ней свои ветви, могилу давным-давно смяли бы и втоптали в землю.
Узенькая калитка подвязана цветным тряпичным лоскутом. Я терпеливо распутываю его узлы. Калитка открывается туго, со скрипом. Воздух пронизан запахом прели и сырости: накануне шел мелкий осенний дождь.
Вынимаю из старой клеенчатой сумки тряпку, начинаю тщательно протирать выпуклый овал фотографии. Лицо бабушки почти совсем неразличимо. Лишь пышные седые волосы да белая блузка выступают смутными расплывшимися пятнами. «Потерпи до весны», – обращаюсь я к бабушке. Кладу руку на холодный камень.
Тонкий озноб волной пробегает от кончиков пальцев по всему телу.
«А что будет весной? – Голос бабушки тих и насмешлив. – Ты разбогатеешь? Найдешь клад? — Мне кажется, я явственно слышу каждое слово. — Не делай глупостей. Мне здесь ничего не нужно. Купи лучше мальчику пальто. Будет холодная зима». – «Откуда ты знаешь?» – спрашиваю я. «Посмотри, сколько вокруг листьев. Моя ива почти вся облетела».
Вокруг все усыпано сырыми палыми листьями. Они льнут к цементному цоколю, к плите из мраморной крошки.
– Хозяйка, – доносится откуда-то из-за спины хриплый голос.
Я оборачиваюсь. У ограды стоит старик в ватной фуфайке, подпоясанной армейским ремнем. — Не желаете памятник подновить? Оградку подправить? – Голос его просительно дребезжит, он то и дело переминается, топчется на месте, будто ему нестерпимо холодно.
Кирзовые сапоги, измазанные рыжей глиной, суетливо шаркают по земле. – Так что, хозяйка? Глядите, оградка-то уже на ладан дышит.
Того и гляди повалится. — Он раскачивает и без того шаткие столбики. Ограда тонко, жалобно полязгивает.
Я подхожу к нему совсем близко. Так близко, что слышу его тяжелое, нечистое дыхание.
– Ничего не нужно. Уходите, – шепчу, еле сдерживая злобу.
Мятое лицо в складочках и мешочках жалобно морщится: «Ты че? Ты че, хозяйка?» Заскорузлая рука с квадратными ногтями нерешительно застывает на столбике. Я пристально смотрю на эту руку.
На грубую обветренную кожу, на синюю татуировку, на четкий шрам, который рассекает ее. Где видела я этих голубя с голубкой? Это восходящее солнце, в лучах которого нежатся буквы: СССР? Отчего мне до боли знакома эта голубоватая нить шрама?
Внезапно цепенею от ужаса. «Степан Васильевич?» – Я едва шевелю губами.
– Ты? – Бледные водянистые глазки на миг вспыхивают, как бывало прежде, много лет назад, но тотчас снова погасают. — Кто тут у тебя? – спрашивает он хрипло.
– Бабушка, – киваю я на плиту, но, не удержавшись, добавляю:
– Мария Федоровна и Паша рядом, на соседней аллее.
Несколько секунд он хватает ртом воздух. Наконец выталкивает из себя:
– И Паша здесь? Не знал. – Он наклоняется ко мне. Искательно заглядывает в лицо. — Я ведь тут недавно. Каких-то два месяца.
Молодые сюда не идут: невыгодно. Кладбище старое. Уже не хоронят. А я пошел. Мне много не нужно. Я старик.
Откуда-то из-за забора доносится мерный глухой звук:
– Бум, бум, бум.
Я оборачиваюсь и долго, напряженно вслушиваюсь.
– А, – машет он рукой. — Что-то строят рядом.
– Бум, бум, бум, – плывет в осеннем сыром воздухе.
Я закрываю на миг глаза. Мне чудится, что это громадные часы с боем отсчитывают вспять годы. «Бум, бум, бум»…
Какой бесконечно тоскливой казалась первая послевоенная лютая зима. Иней на подоконниках, двери в ледяных наростах. Иной раз продышишь в единственном незаколоченном окне круглый просвет и увидишь через мутное стекло пустынную продрогшую улицу в наледях и сугробах. Изредка проскользнет съежившийся хмурый прохожий, и снова безлюдно.
Нас было трое: Ленька-босяк, Валька Купи Похороны и я, Ритка-рахитка. Две безотцовщины и одна сирота. Миша Филимонов умер в канун Победы.
На улицу мы не выходили, целыми днями сидели дома. Ботинок не было ни у кого, даже у Вальки. А ведь его мать была самая богатая среди нас. Ее знали не только во дворе, но и на всей улице. Прямо у входа в наше парадное красовалась большая вывеска, на которой было написано золотыми буквами: «Мастер Нагорная. Пошив белья по фигуре». И еще у нее был гусь! Сокровище, не имеющее цены в той голодной, пайковой, карточной жизни. Он жил на лестнице черного хода, в лифте.
Черный ход – место наших игр! Заледенелая, скользкая от помоев площадка. Грязная, запущенная лестница с низким оборванным маршем и искореженными, обломанными перилами. Тут, во тьме кабины лифта, слышался шорох крыльев, мерный стук клюва о металлическую сетку. Это шебуршился, шевелился гусь. Изредка, бывало, вскрикнет отчаянно, точно моля о помощи, и тут же умолкнет.
По утрам Нагорная выходила на черный ход с низеньким круглым стульчиком. Основательно усаживалась, широко расставив крепкие, полные колени. Доставала из кармана меховой кацавейки два гладких кукурузных початка. Обстоятельно оглядывала их, словно примериваясь, и уже тогда с азартом, споро начинала тереть один о другой. В подол падали первые зерна, и вот уже тянется, вьется тонкая, прерывистая струйка яичной желтизны. Подол провисает все ниже и ниже. Мы с Ленькой, замерев, слушаем мерный сухой треск початков, сиплое дыхание Нагорной. И вот наконец с глухим стуком падают на пол кочаны. Пустые. Ячеистые, всегда на пол! Грязный, заплеванный, в крысином помете.