Бернхард Шлинк - Любовник
Об этом же спросил его друг-хирург. Анди посетил его сразу же по прибытии в Гейдельберг.
— Что это за религия такая, которая первым делом отрезает тебе твой стручок?
— Речь ведь идет только о крайней плоти.
— Я знаю. А если скальпель выскользнет… — Он состроил смешную гримасу.
— Оставь свои шуточки. Я люблю женщину, она любит меня. Но мы живем в двух разных мирах, которым не сойтись. Поэтому я и хочу перейти из своего мира в ее.
— Вот так просто?
— Немцы становятся американцами, протестанты католиками, а в синагоге я познакомился с одним негром, который принял иудаизм, а до того был адвентистом. Каким я был христианином — без веры, без молитвы, — таким я могу стать и иудеем. Я молюсь в церкви, смогу молиться и в синагоге. Служба в синагоге не менее прекрасна, чем в церкви. Ну а ритуалы, совершаемые дома, — знаешь, у меня дома их было не так много, а хотелось, чтобы было больше.
Его друг покачал головой.
— Вот. Либо она станет такой, как я, либо я стану, как она. Терпеть можно только себе подобных.
Они сидели в итальянском ресторане, в котором обычно встречались, будучи студентами. Среди официантов можно было заметить пару новых лиц, а на стенах — пару новых картин, но, в общем, ничего не изменилось. Как и прежде, Анди заказал себе салат, спагетти болонезе и красное вино, а его друг — суп, пиццу и пиво. Как и тогда, у его друга было такое чувство, что из них двоих он более трезвый и прагматичный и поэтому несет ответственность, к которой обязывает трезвый и прагматичный ум в общении с романтиками и утопистами. А с какими только идеями Анди не носился за все эти годы.
— Женщина, которая требует от тебя…
— Сара ничего от меня не требует. Она даже не знает, что я хочу пройти обрезание и что поэтому я здесь. Ей я сказал, что выступаю с докладом на конференции.
— Ну хорошо. Но что это за женщина, с которой ты даже не можешь поговорить открыто?
— Открытость предполагает наличие чего-то общего, что вас связывает. Нужно ступить на общую для вас почву, и тут не о чем толковать, тут нужно принимать решение.
Друг покачал головой.
— Представь себе, твоя подруга думает, что ты не хочешь ребенка, которого она ждет, идет и делает аборт, не поговорив с тобой. Ты же будешь страшно недоволен.
— Да, потому что в этом случае она забирает у меня что-то. А я не забираю у Сары ничего, я даю ей что-то.
— Ты этого не знаешь. А вдруг она любит твою крайнюю плоть? Может, она не разделяет твою странную теорию и хочет жить с тобой не потому, что ты такой же, как она, а другой. Может, она вовсе не расстраивается так, как ты, когда вы ссоритесь. Может быть, ей это нравится.
Анди смотрел на него печально.
— Я могу делать только то, что нахожу правильным. Ты находишь мою теорию странной — а я смотрю, как мне жить в прошлом, в настоящем, в большом и в малом. И я считаю, что моя теория — правильная.
— А тебя не смущает, что твое решение применить свою теорию на практике — ложно?
— Почему?
— Для Сары ты хочешь быть евреем, но то, что нужно сделать, чтобы стать им, тебе не всегда нравится. То тебе стыдно, то больно, причем чаще, чем необходимо, то тебе это не так, то другое. — Друг лукаво улыбнулся. — Я теперь понимаю, почему евреи придумали обрезание. Им не нужны слабаки, которые…
Анди рассмеялся.
— Им не нужны необрезанные слабаки, вот и все. Поэтому я и прошу тебя сделать из меня обрезанного слабака. Ну что, сделаешь?
Друг тоже рассмеялся.
— Представь себе…
Так они дискутировали, когда были студентами:
— Представь себе, что твой друг — террорист, его ищет полиция, и он просит тебя спрятать его. Представь себе, он хочет покончить с собой, его парализовало, ему нужна твоя помощь. Представь себе, твой друг признается тебе, что переспал с твоей подружкой. Представь себе, что твой друг как художник пользуется успехом, — ты скажешь ему, что его картины плохие? Ты скажешь ему, что жена ему изменяет? Ты остановишь его, если он захочет совершить что-то плохое, хотя, вместе с тем, он делает много хорошего?
— Ты хочешь как можно скорее покончить с этим?
— Я хочу поскорее вернуться в Нью-Йорк, к Саре.
— Тогда приходи завтра в обед. Я сделаю тебе кратковременный наркоз, и когда ты проснешься, рана уже будет зашита, и швы не надо будет снимать, нитки просто растворятся внутри и остатки выйдут снаружи. Время от времени надо будет накладывать заново повязку с мазью. Пантенол и бинт, вот и все. Через три недели ты снова в строю.
— Что это значит?
— Как что? То, что твой стручок снова будет функционировать!
12Операция была не очень тяжелой. Боли после нее были терпимыми, а через несколько дней вообще прошли. Но Анди постоянно осознавал, что его член, часть его самого, был частью израненной и находящейся под угрозой. Он требовал его внимания постоянно: и когда Анди делал перевязку, и когда осторожно прятал его в брюки, ощущал болезненность его при всех неловких движениях и касаниях и старался уберечь его от них.
Он был в своем родном городе, где вырос, работал до отъезда в Нью-Йорк и снова будет работать после возвращения. Он жил у родителей, которые были рады видеть его дома и не слишком его беспокоили, он встречал своих коллег и друзей, и начатый когда-то разговор возобновлялся с тех слов, на которых прервался до его отъезда. Иногда он встречал своих школьных друзей, бывшего учителя или старую подружку, они не знали, что он отсутствовал целый год и скоро опять уедет, здоровались с ним, будто он и не покидал их. В родном городе он чувствовал себя как рыба в воде.
Но при этом не исчезало ощущение, что его выбросило на берег, что он прибыл куда-то в чужое место, что этот город и земля с ее горами, рекой и равниной — больше уже не его родина. Улицы, по которым он ходил, вызывали массу воспоминаний; вот подвальное окошко, здесь когда-то с другом он играл в бабки, вот на въезде на дорогу, будка для велосипедов, под крышей которой он стоял в дождь со своей первой подружкой и целовал ее, а вот тут, на перекрестке, по пути в школу, он заехал на велосипеде на трамвайные рельсы и упал, а вот здесь, за стеной парка, одним воскресным утром мать учила его писать акварельными красками. Он мог написать город кистью своих воспоминаний и красками своего былого счастья, своих ушедших надежд и своей прошлой грусти. Но он уже не смог бы, как раньше, вписаться в эту картину. Если бы он даже захотел или воспоминания поманили бы его начать жить в единстве прошлого и настоящего, которое и есть родина, то непроизвольное касание брелока с ключами, бумажника в кармане брюк вызывали в памяти нечто совсем другое: обрезание, а с ним и вопрос о том, где теперь его место.
В Нью-Йорке? В синагоге Кехилат-Ешурун? Рядом с Сарой? Он звонил ей каждый день после обеда, когда в Нью-Йорке было раннее утро и она еще лежала в постели или завтракала. Он придумывал детали, касающиеся якобы конференции, рассказывал о прогулках, о встречах с друзьями и коллегами, о родственниках, с которыми она познакомилась на мраморной свадьбе. «I miss you», говорила она и «I love you», и он говорил «I miss you, too» и «I love you, too». Он спрашивал, что она делает и как у нее дела, а она рассказывала о собаках их соседей, о теннисном матче со своим бывшим профессором и о той коварной и лицемерной игре, которую затеяла в издательстве женщина, работавшая над другой компьютерной игрой. Он понимал каждое ее слово и в то же время не понимал ничего. Все свое понимание полунамеков, иронии, издевок и серьезности ньюйоркцев он оставил в Нью-Йорке. Или, может, это понимание ему отрезали вместе с крайней плотью? Наверное, то, что говорила Сара, было приправлено небольшой долей иронии. Она всегда чуть-чуть иронизировала. Чего она хотела этим добиться?
В Нью-Йорке, работая, он часто фантазировал, как они с Сарой занимаются любовью. Эти фантазии не мешали ему думать и писать. Но когда он домысливал что-то до конца или записывал предложение, он поднимал глаза, видел дождь и представлял себе, что занимается с Сарой любовью, слушая шум дождя, или, сидя на скамейке в парке и глядя на детей, представлял, как занимается с Сарой любовью и делает ей ребенка, или он видел женщину, прислонившуюся к стене спиной к нему и смотревшую на Гудзон. Он представлял себе, что это Сара, он подходит к ней сзади, поднимает ей юбку и входит в нее. Когда он уставал, то представлял себе, как они засыпают после того, как займутся любовью, как его живот будет прижиматься к ней сзади, а его рука будет лежать между ее грудей, окутанная запахами любви. Но и эти свои фантазии он оставил в Нью-Йорке, потому что эрекция, которую они вызывали, причиняла боль.
Или все и должно быть так? Может, это нормально, что старую родину он уже покинул, а с новой еще не определился? Что тот, кто переходит на другую сторону, как на фронте, должен пройти через ничейную полосу?