Ирина Муравьева - Любовь фрау Клейст
— Врачи говорили, что это болезнь, — переходя на английский, ответил Пшехотский. — Но я им не верил. Я сам знал причину.
На дряблых, чисто выбритых щеках его зажглись малиновые пятна.
— Я очень любил ее мать. Она ревновала меня к своей матери.
— О господи, этот проклятый фрейдизм! — не удержался Трубецкой.
— При чем здесь фрейдизм? — У профессора Пшехотского влага, скопившаяся от старости в уголках глаз в виде серо-голубого желе, вдруг ярко порозовела. — Вульгарная чушь. Он был импотентом. И будучи импотентом, он приказал своей бедной голове сочинить самую что ни на есть постыдную картину нашей жизни. Любви он не знал, и людей он не знал. Одни тошнотворные призраки.
— Но как же она убежала? — продолжал допытываться Трубецкой. — И вы не искали ее?
— Мы не только искали ее и на ноги поставили всю полицию, но мы ее вскоре нашли.
Пшехотский вдруг вскочил, сделал несколько ослепших шагов в сторону камина, но тут же опомнился и снова сел.
— Она оказалась на дне. Среди наркоманов, больных, идиотов. Вы знаете дно?
— Я? Нет, не очень. Скорее, по книгам.
— Ну, значит, не знаете. Она предпочла эту жизнь нашей жизни. Мы дважды возвращали ее, и дважды она убегала опять.
— Но как? Почему?
— Она не хотела делиться любовью. — Длинные сухие ноги профессора Пшехотского сделали судорожное движение, словно он хотел опять вскочить и побежать. — Она видела, как я служил ее матери, и ей стало казаться, что она не только не красива и не умна, как ее мать, но ей стало казаться, что она самая никудышная и невзрачная девушка в мире. А я был тогда молодым, ничего не заметил… — Он все же вскочил и быстро прошелся по комнате. — Ирина в раю. — Пшехотский кивнул на портреты казачки. — Ангелина в аду. А я все живу, копчу небо. Пойдемте.
В кабинете, заставленном книгами и увешанном иконами, он вынул из папки небольшую, рисованную чернилами и карандашом картину и близко поднес ее к глазам Трубецкого.
— Филонов. «Мужчина и женщина». Копия. А я хочу подлинник.
Трубецкой испуганно заморгал.
— Чего вы боитесь? — с легким презрением спросил хозяин. — Здесь есть один русский художник, он делает копии. Под лупой не отличите. Картинка сейчас пока в Питере, в Русском музее. Ее для вас вынесут и поменяют на эту. Положите в папку и все.
Лицо Трубецкого сморщилось от гадливости.
— Вы скажете мне, что это и есть преступление? — вдруг разволновавшись, заговорил Пшехотский. — А я вам отвечу: нет, это не есть преступление. Для картины безразлично, где она находится. Нужно только поддерживать для нее определенную температуру воздуха. Людям, которые приходят в Русский музей, никогда в жизни не отличить копии от подлинника. Я сам почти не отличаю. Есть, собственно, всего одна трудность: чья это собственность? Собственность ли это Российского государства, которое убило художника, или же это собственность покойного Николая Ивановича Филонова, или же это вообще ничья не собственность, и дело только в том, что можно извлечь из тех денег, которые стоит работа?
Трубецкой слушал внимательно, но выражение гадливости, застывшее на его лице, не уходило.
— Они убили его! — тонким, как у мальчика, голосом вскрикнул Пшехотский и стукнул ладонью по какой-то большой книге. — Он умер от голода! Они уморили голодом целый город и потом объявили его мертвецов героями! Они же вампиры! Они жрали кровь. Кровь и мясо. А он голодал. И это не только в блокаду. Не только! Все время, все годы! Он записал в своем дневнике, что ест один хлеб. Хлеб и чай. Один раз он купил себе немного цветной капусты, и это был праздник.
— При чем здесь картины? — тихо спросил Трубецкой.
Он хотел спросить: «При чем здесь воровство?» Но не спросил.
— Что значит — при чем здесь картины? — удивился Пшехотский. — Они не давали ему работать, преподавать, участвовать в выставках. Они все равно убили бы его как-то иначе, но голод помог им, он взял на себя этот труд. Вы думаете, что в небесах, — Пшехотский вскинул вверх свою высохшую, в старческой коричневой крупе руку, — ему бы хотелось, чтобы они им владели?
— Я не думаю этого, — мрачно ответил Трубецкой. — Но есть все же этика. Я не могу…
Пшехотский вгляделся в него своими набрякшими глазами.
— А то, что они с нами сделали, — в этом есть этика?
— Почему вы обратились ко мне через Катю? — не отвечая на его вопрос, спросил Трубецкой.
— А я ее знаю давно. Она приходила помочь мне с Ириной. Ирина любила ее. Катюша — прекрасная девушка, очень достойная.
«Знает ли он, — сверкнуло в голове Трубецкого, — чем занимается эта достойная девушка в своей бане?»
— Достоинство наше, — вдруг заговорил Пшехотский, — не в том, чтобы быть абсолютно безгрешными. Вы мне поверьте. — Пшехотский издал горлом легкий нерешительный звук, как будто хотел откашляться, но не откашлялся. — Да! Вы мне поверьте! Ирина прошла через все. Достойней ее в мире не было женщины.
Он вытер лоб, заблестевший от пота.
— Моя Ангелина в аду, — повторил он. — Я знаю, что она жива. Не видел ее сорок пять с лишним лет. У меня есть деньги, есть эта коллекция. — Он быстро взглянул на Трубецкого. — Она в основном мною куплена , так что не брезгуйте. Я мог предложить бы ей все. Я бы мог лечить ее и ухаживать за нею так же, как я ухаживал за ее матерью. Нанять ей сиделок. Она ведь стара и разрушена. Однако ее нет со мною, и я ей не нужен. Я сам очень стар, но если бы мне предложили любые условия, лишь бы вернуть ее, то я бы их принял. Чтобы спасти ее мать, я в свое время решился на… — Он внезапно замолчал и коротко, сухо засмеялся. — Безгрешности в этом, пожалуй что, не было.
«Он много раз делал то, — со страхом подумал Трубецкой, — к чему меня все время подталкивает и моя жизнь. Но я сопротивляюсь и мучаюсь. А он давно преодолел это и считает, что все это ерунда. Но он не пустой человек, и он много страдал. Тогда что же это? Он на белое говорит „черное“, на черное „белое“ и даже на воровство идет так, словно это в порядке вещей».
— Простите меня, — пробормотал он. — Я все-таки думал, что речь о другом. О чем-нибудь, в общем, легальном. А так… вы простите меня.
— Я вас понимаю, — спокойно сказал Жорж Пшехотский. — Мы с вами еще можем встретиться там. — И он, усмехнувшись, опять вскинул вверх свою тощую руку. — Там, в небе. А может быть, тут, под землей. Посмотрим, посмотрим. Мне было весьма любопытно…
Трубецкой опустил глаза.
— Составил недавно свое завещание, — несколько иронично сказал хозяин. — Хотите взглянуть?
И прежде чем Трубецкой успел ответить, он вытащил из ящика письменного стола завещание и так же близко, как копию с картины Филонова, поднес его к самым глазам Трубецкого.
По завещанию, как прочитал Трубецкой, все деньги от продажи картин после смерти Жоржа Пшехотского переходят в распоряжение специализированной школы для подростков женского пола с преступными наклонностями и душевными болезнями, расположенной в штате Нью-Йорк.
Расставшись с профессором Пшехотским, Трубецкой приехал обратно в университет, надеясь, что в нем по случаю приближающегося Рождества никого нет. Однако дверь в кабинет Бергинсона была открыта и виден был он сам, в клетчатой пушистой курточке, надетой на рубашку, и громко, на весь пустой коридор, смеющийся в телефонную трубку.
«И что он так счастлив всегда? Что он весел?» — с легким раздражением в адрес Бергинсона подумал Трубецкой.
Бергинсон заметил его и приветливо закивал головой, не переставая смеяться в трубку. Трубецкой помахал в ответ и быстро затворил свою дверь, давая этим понять, что предпочитает одиночество.
Ему хотелось еще раз продумать свою встречу и свой разговор с Пшехотским. Когда он вспоминал о том, что два часа назад худой, с изящно подстриженными усами старик предложил ему перевезти через границу картину одного из самых известных русских художников, украденную из Русского музея, его моментально бросало в жар. Но вслед за этим он вспоминал, что ведь и он знал заранее, зачем именно его пригласили в этот дом, и все-таки поехал туда. Более того, он прекрасно помнит, как при имени Филонова в его голове мелькнула совсем уже подлая мысль, что десять тысяч, которые, по словам Катерины, предлагает Пшехотский, совсем не такие уж деньги за вывоз подобной картины.
Все это говорило только о том, что сам Трубецкой был на волосок от нравственной гибели, и неважно, в каком обличье является нам искуситель и враг человечьего рода, а важно, насколько ты близко его подпускаешь.
Он не успел сформулировать до конца свою мысль, как зазвонил телефон.
— Могу я зайти, Адриан? — голосом профессора Бергинсона, слегка ослабевшим от долгого смеха, прошамкала трубка.
Войдя в кабинет Трубецкого, он плотно уселся на стул, всем своим видом показывая, что зашел не на одну минуту.