Олег Павлов - Дело Матюшина
И зона от выстрелов на водочной вздрогнула. Зэки головы с подушек говяных подняли в холодном поту. И вся тысяча их разом лишилась душ. Слышат лай овчарок. Слышат топот сапог. Побег! Покуда же подняли караул на ноги, выставили оцепление и место кровавое стерегут. В зону наряд с дубьем введут, а может, и без того обойдутся.
Солдаты стали в оцепление, и по цепи расспросы идут об убитом. Помогалов орет. Одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп. Помогалов отхлестал его по мордасам, чтобы в удобный вид привести, а он пугается солдат и плачет. А с мертвяком не повезло. По обличью не определишь, потому как измолот в кашу. Помогалов нюхнул, и от каши той его своротило. Он один рыскал подле трупа, не подпуская близко солдат. Зэк валялся на запретке.
Матюшин пялился туда слепо, но вдруг почудилось ему, что мелькнула булыжником фляга да исчезла в болотной утробе старшины. Помогалов же в тот миг отошел от трупа и стал надвигаться на него, заорал:
– Ты баба или мужик?! Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал – и ничего!
Он кликнул хрипато сержанта и приказал китайцу упрятать Матюшина с глаз долой в караулку. Верно, верно – волоки его на нары, пускай отсыпается, долой с глаз. Волокут Матюшина под руки через оцепление. Солдаты выглядывают его, топчутся на ветру, ухмыляются. Они уж услышали, им чудно, что смертник зэка подстрелил, а давеча, вечером-то, никто и не думал, что такая ему судьба подвалит. Они-то бодрились еле-еле и в караулке сидьмя засыпали и стоймя. Теперь же стой сколько прикажут в оцеплении без всякого сна, не зная, когда снимут оцепление с водочной или сменят.
В караул завели, а там тишина гробовая: не знают солдатики, о чем с Матюшиным говорить. Да вроде и боязно, будто и не Матюшин это, а оборотень. Друг с дружкой – и то не поговоришь. А помечтает кто, что должны за побегунчика отпуск дать, так и вовсе каменюка к горлу подкатывает – кому сладко о своей мечте убитой толковать.
Только хлопают Матюшина по плечу или ерошат: молодцом, не сплоховал. А он сидит в караульном помещении и с глаз нейдет, хоть и света белого от него солдатикам нет. От поглядок прячется, а податься прочь духа не хватает. В караулке тепло было и пахло сытно. И мучиться в тепле да в сытости стал. Помнит-то накрепко, что заманивал человека этого флягой, и мерещится, что подле мертвяка фляга лежит, если Помогалов уже не отыскал ее да не вертит с умом в руках. А может, не отыщут? А человек-то дышит, жив? Места живого на нем нет, слышно, отовсюду слышно, что каша. А Матюшин не верит. Чудится ему, что усыпляют его потихоньку, что играют с ним, а сами-то знают правду. Знают, знают, знают… Про отпуск же кто-то сказанул, и душа отнялась. Думает, что ясней ясного преступление его и давно уж умишками ихними ушлыми раскрыто. Выходит, что из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил. И вот свершилось то, что у вышкарей вечно на слуху было, о чем каждый тайно подумывал да мечтал, но сделать не мог. А он, выходит, посмел. И этой смелости, дерзости, этой убитой, отнятой у всех мечты и нельзя не понимать – они ж понимают, знают!
Матюшин багровеет весь. Еще мгновение – и в ноги своим повалится, заголосит. Братцы, родимые, не мучайте, я же не смел, я ж не хотел, он же, сука, сам меня обманул! Но тут примчался в караулку почерневший от хлопот Помогалов. Верно, пропасть времени уж истекла и у водочной конвойным полегчало. Увидал он, что Матюшин не спит, шляется, блевоту нагуливает, и погнал чуть не с кулаками.
– Тебя ж допрашивать будут! – кричит. – Это еще доказать нужно оперу, что невиноватый, это он еще, опер, послушает, поглядит. А ты ж дурак сонный! Чтоб готовый мне был, как огурчик!
– Не хотел я… – заныл Матюшин, чуть не выдавая себя. – Он это сам…
Но Помогалов и слышать не захотел.
– Ты герой, блядь, ты должен мне, понимаешь, героем быть для всей роты. Поди умойся! Спать! Всему конец, кончилася твоя война! Вот оприходуем труп – поедешь отдыхать домой. Бояться тебе нечего. Никто тебя не тронет. Все, парень, считай, отслужил. А будешь скулить, позориться – морду набью.
Прокрался в умывальник, будто от слежки ушел. А там Ребров наждачной здешней водой скоблит посуду. Увидал его – и дрожит. Думал, что за старое бить будет, за пайку ту хлебную.
– Васенька… – лопочет, – это инструктор сказал твою пайку ему отдать, а с кружкой я не хотел, больше такого не повторится.
Матюшин же слов Ванькиных будто и не слышит. Какая пайка, какой инструктор – нет, врешь! Вспугнуть холуя боится и осторожно руками обнимает, к себе прижимает, чтобы не убег.
– А все вы суки… Что, думаешь, по-вашему вышло?
– Чего вышло-то, Вася, мне инструктор, инструктор сказал.
– Инструктор? Сказал? Чего он тебе сказал?!
– Ничего, ничего…
– Врешь! Знаешь. Все знают. Но я так не дамся. Я вас тут всех укокошу. Мне терять нечего.
Сам того не понимая, он и вправду душил Реброва, сжимая все крепче. Хрипящий, тот вдруг постиг, что его душат насмерть, и, безысходно дернувшись, опрокинув Матюшина, смог вырваться и бросился бежать. Матюшин ринулся за ним, но стукнулся об стену. Очутился в углу темного, глухого караульного коридорчика, что как щель в двух стенах, и не знал, куда бежать.
Он пошарил впотьмах и провалился рукой в распахнутый черный проем двери, почуяв тут же портяночный дух, ударявший из него, и услышав гулкую тишину человечьего речного дыхания.
К этому порогу мчался Матюшин по лагерному кругу. И нынче ночью не хватило ему сна. Каждый раз он валился бездыханно на нары и думал, что вот этой-то ночью выспится, вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты. Будто потому и жить согласился, что половину жизни обещали из сна…
Матюшин мчался по тропе к водочной. Быстрее хотел. А теперь шумело в голове и загнан он был в эту щель, в этот дышащий дремотой проем. И было некуда мчаться. И больше не потревожит никто, на службу окриком не подымут – будут они без него ходить.
Темень и глушь в спальном помещении, какие бывают, верно, только под землей. Он полез вперед, вжимаясь в стенку. Прибился к нарам, которые чуял, слышал, и взвалился на них, как чудилось ему, на верхотуру, где в давке спаялся дремотно с десяток непроглядных, но таких же, как он, солдат. Матюшин будто врылся в их гущу, которая зашевелилась, вздыхая истошно матерком. Он отжил и отмучился. Пускай другие ужимаются и ворочаются, чтоб улечься с его каменным, неживым телом.
«Вот и все… Конец…» – успел подумать Матюшин, но тут кто-то ткнул его в живот, тряхнул, натужно стараясь спихнуть с нар.
– Отлягивай! Убью, сука!
Матюшин назваться хотел, а не может вспомнить, как себя звать. Мычит. Упирается. Чудится ему, что душу это из него вытряхивают. Пытают. Начали вести допрос. И он, собрав весь свой дух, застонал:
– Убей, убей…
– Встать! Слышь, борзый, двигай с нар, а то прижгу!
V
Его выпихнули на свет, под лампочку, и он обнаружил себя в комнатушке начальника караула, не постигая, был день или ночь, сколько ж дали сна. Стоял с открытыми глазами Помогалов и удалялся, скрываясь, в болотную темноту помятого своего кителька. Арман отсиживался на стуле, маленький, будто обрубленный по пояс и облезлый; на лбу его прожженно светился потец, висла на плечах и отмокала туша гладкая плаща, черня под ним лужицей пол. Он должен был решать, но пусто, мертво блуждал. Старая тишина забеленных пожухших стен и такой же потолок сжимали их в своих лапах. По крыше слышно расхаживал пришедший будто из прошлого дождь. Гул дождливый погружал и без того тесную, глухую комнатушку в спячку, но никто не спал. Было уже решено, его уже приговорили в этой комнатушке – залило светом жиденьким его глаза. Он видел в том свете только кровавый страшный труп, слышал свинцовый и вмиг до дрожи легчающий вышний гул, покуда молчанием своим, немотой, не дал себе времени опомниться. То, что готово было вырваться из него, застыло в горле, и он постиг, сумасшедше начиная отсчитывать первую ясную минутку, что будет только молчать. Арман его настиг, охлестывая резко, больно да ударяя голоском, потом вскочил и уже кружил душной мокротой офицерской своей плащаницы. Бился. Подходил вплотную, говорил, сгибая руку в локте, будто изготовился бить, но ударить не смел, лицо его морщило потугой, ужимало в обезьянью рожицу, и он делался вдруг уродливым, жалким, будто ничего-то не мог. Помогалов хранил странное спокойствие, и оно обрывало, терзало Армана, он надрывно взглядывал на старшину, будто и не мог тому поверить. Помогалов же вдруг усмехнулся, страха ничуть не ведая, и огладил свысока офицера:
– Зачем душу-то пареньку рвать? Вы труп видели, как было, знаете, сами, что ли, не понимаете, чего хотите, куда лезете… Жалко вам, что застрелил, а не ранил? Бывает, попервой, человек ведь не прицел. Так вы его и пожалейте, как ему станет жить. А если не хотите, товарищ старший лейтенант, то извините, пора и честь знать, парень четвертые сутки в карауле – тошно мне с вас.